Речь по делу Ольги Палем
Господа присяжные заседатели!
Менее года тому назад, 17 мая, в обстановке довольно специфической, с осложнениями в виде эсмарховской кружки на стене и распитой бутылки дешевого шампанского на столе, стряслось большое зло. На грязный трактирный пол упал ничком убитый наповал молодой человек, подававший самые блестящие надежды на удачную карьеру, любимый семьей, уважаемый товарищами, здоровый и рассудительный, обещавший долгую и благополучную жизнь. Рядом с этим пошла по больничным и тюремным мытарствам еще молодая, полная сил и жажды жизни женщина, тяжело раненная в грудь, теперь измученная нравственно и физически, ожидающая от вас решения своей участи. На протяжении какой-нибудь шальной секунды, отделившей два сухих коротких выстрела, уместилось столько зла, что немудрено, если из него выросло то «большое», всех интересующее дело, которое вы призваны теперь разрешить.
Представитель обвинения был прав, говоря, что наша работа, наши односторонние усилия выяснить перед вами истину есть только работа для вас вспомогательная, я бы сказал, работа черновая. От нее, как от черновых набросков, может не остаться никаких следов в окончательном акте судейского творчества — в вашем приговоре. Прокурор, ссылаясь на то, что это дело «большое», просил у вас напряжения всей вашей памяти; он рассчитывал, что в восполнение допущенных им фактических пробелов вы придете ему на помощь. Я вынужден рассчитывать на нечто большее. Это не только «большое дело» по обилию материала, подлежащего вашей оценке, оно, вместе с тем, очень сложное, очень тонкое и спорное дело. В нем много места для житейской и нравственной оценки подробностей, для психологического анализа характеров лиц и положений. Чем глубже станет проникать ваш разум, чем шире распахнется ваше сердце, тем ярче, тем светлее выступит в этом деле нужное и главное, что ляжет в основу не механической только работы вашей памяти, а творческой, сознательной духовной работы вашей судейской совести.
Для каждой творческой работы первое и главное условие — внутренняя свобода. Если предвзятые положения вами принесены уже на суд, моя работа будет бесплодна. Это предубеждение, враждебное судейскому убеждению, вызовет в вас только сухое раздражение против всего, что я скажу вам, против всего, что я могу сказать в качестве защитника Палем. Бесплодная и тяжкая работа! Она только измучает нас. Второе и главное условие правильности вашей судейской работы — осторожное, критическое отношение к материалу, подлежащему вашей оценке, — также будет вами забыто. Все заменит собой готовый шаблон, готовая схема предвзятых положений, которыми именно в деле, подобном настоящему, так соблазнительно и так легко щегольнуть. Для этого не нужно ни напряжения ума, ни колебаний совести, не нужно даже детального изучения обстоятельств дела. Достаточно одной только самоуверенной смелости.
И в положении защитника сенсационно кровавого и вместе «любовного» дела, где фигурирует «покинутая», пожалуй, «обольщенная», пожалуй, «несчастная», во всяком случае «так много любившая и так много страдавшая» женщина, — готовый шаблон, ходячее положение с некоторым расчетом на успех могли бы быть выдвинуты перед вами. Защитительная речь могла бы явиться живописной иллюстрацией, вариацией на давно знакомую тему: «ей отпустится много за то, что она много любила!».
Самый треск двух эффектно и бесстрашно повторившихся от нажатия женской руки выстрелов мог бы, пожалуй, в глазах защиты кристаллизовать весь химический процесс любовно-трагического события чуть ли не в кристалл чистейшей воды. Можно было бы при этом сослаться, кстати, в смысле сочувственного подтверждения развиваемой теории, на трепетные женские руки, тянувшиеся к больничной койке Палем, чтобы с благодарностью «пожать руку убийце». Вместе с защитой преступницы это было бы попутно и апологией преступления. Свидетельствуя о значительной адвокатской близорукости, подобная попытка навязать вам такое предвзятое положение должна была бы несомненно быть вами отвергнута с неподдельным негодованием.
Но рядом с этим и всякая иная попытка провести вашим приговором лишенный жизненной правды парадокс или сухой, мертвенный шаблон, откуда бы такая попытка ни исходила, должна встретить с вашей стороны столь же решительное противодействие. Такой шаблон, совершенно равноценный первому, только что намеченному мной, здесь и пытались проводить. Не справляясь с фактами, мало того, — совершенно игнорируя их, пытались во что бы то ни стало идеализировать покойного Довнара, чтобы отстоять положение, что он явился жертвой, систематически затравленной Палем. И все это строилось исключительно на каком-то отвлеченном академическом положении, что он был еще в возрасте «учащегося», она же по метрическому свидетельству двумя годами старше его. Когда сталкивались с фактами весьма некрасивыми, не подлежавшими фактическому опровержению, их старались обойти или устранить столь же академичными, лишенными всякой жизненной правды положениями.
Выяснилось целым рядом свидетельских показаний, что покойный, скромный и приличный на людях, не стеснялся в присутствии бесхитростной прислуги проявлять довольно жесткие черты своего характера. Иногда он избивал Палем до крови, до синяков, пуская при этом в ход швабру; однажды изломал на ней ножны своей старой шашки студента-медика. Это отвергается, и какими же соображениями? Довнар был, будто бы, для этого физически слишком слаб, как о том свидетельствуют два его друга-товарища: Панов и Матеранский. Пришлось прибегнуть к заключению врача-эксперта, производившего осмотр его трупа, для того, чтобы оградить показания четырех свидетельниц, бывших в услужении Довнара и Падем (Садовской, Тютиной, Шварковой и Гусевой), от подозрения в лжесвидетельстве. Хотя, спрашивается, во имя чего и в чьих интересах стали бы эти простые женщины сочинять небылицы и так грубо нарушать святость присяги? Эксперт удостоверил нам (то же самое подтверждает и медицинский акт осмотра трупа), что покойный Довнар, будучи умеренного телосложения, тем не менее был правильно развит, обладал нормальной физической силой, и говорить о его бессилии маневрировать шваброй или разбить в куски старые ножны грошовой шашки — наивно и смешно.
Та же прислуга удостоверила нам, что еще в 1892 году, в период совершенно мирного сожительства на одной квартире Довнара и Палем, Довнар после какого-то кутежа и ночи, проведенной вне дома, вскоре заболел таинственной болезнью. Он скрывал ее от Палем до тех пор, пока не заболела, наконец, и она. Тогда они оба стали лечиться. Этому не хотели верить. Искали косвенного опровержения этого обстоятельства в письме, представленном Матеранским, хотя, казалось бы, это письмо только подтверждало правильность показания прислуги. И что же оказалось?
Вскрытием трупа покойного установлен не только след бывшей приблизительно два года назад болезни, о которой говорила нам здесь стиравшая у них белье свидетельница Тютина, но установлено также существование новой болезни, не излеченной окончательно к моменту его последнего, как вы знаете, — все еще «любовного» свидания с Палем.
Относительно «ученического возраста» Довнара также существует значительная идеализация. Факт тот, что он погиб на двадцать шестом году своей жизни. С Палем его роман продолжался около четырех лет, стало быть, и возник он, и продолжался, и так печально кончился, во всяком случае, уже в период полного его гражданского совершеннолетия. Но что такое возраст сам по себе? Бывают дети до седых волос, неисправимые и благородные идеалисты, которые не хотят знать прозы жизни и не знают ее, несмотря ни на какой житейский опыт. Таков ли был покойный Довнар?
Постигаю всю щекотливую ответственность за характеристику нравственной физиономии покойного, которую мне предстоит сделать. Мать убитого, Александра Михайловна Шмидт, в лице своего поверенного разрешила здесь «нападать» на умершего ввиду того, что именно в лице этого поверенного она предусмотрела возможность и необходимость отражения всякого неправильного «нападения». Это выражение было бы неуместно в моих устах: я не призван делать на кого-либо «нападения», я только защищаю подсудимую. И, чтобы самому себе раз и навсегда отрезать пути к произвольным и пристрастным выводам, я не буду пользоваться для характеристики покойного Довнара иным материалом, кроме собственных его писем, и притом представленных к следствию его же матерью, к которой все они писаны. Таких писем шестнадцать. В трехлетней переписке их должно было накопиться гораздо больше, но мне именно важно и ценно то, что сортировка этих писем сделана самой Шмидт, что они находятся в нашем распоряжении не только вследствие ее собственного желания, по ее санкции, но даже и по ее собственному выбору. Это ограждает нас от всяких нареканий в пользовании ненадежным или сколько-нибудь сомнительным материалом.
Какой же личностью обрисовывается перед нами покойный Александр Довнар в этих собственноручных его задушевных посланиях к матери в том 22- и 26-летнем «ученическом» возрасте, который протекает для него в Петербурге?
Все мы были молоды, и многие из нас помнят и любят свою молодость за ту горячую волну светлых снов и золотых надежд, которым никогда не суждено было сбыться.
Довнара, с первых шагов его в Петербурге, мы застаем чуждым каких бы то ни было, не говорю уже несбыточных мечтаний, но просто молодых и радужных надежд. Желания его предусмотрительны, средства практичны, приемы осторожны и целесообразны. Ему не нравится возиться над трупами покойников, но это физическое отвращение он готов преодолеть. Он домогается перейти из Медицинской академии в Институт инженеров путей сообщения по соображениям иного, чисто карьерного свойства, которые он с пунктуальной и явственной настойчивостью излагает в письмах к матери. Карьера практикующего врача, «бегающего собирать по визитам рубли и полтинники», его положительно отталкивает.
Он излагает с большой эрудицией свой взгляд на этот чисто жизненный и практический вопрос. Общественное положение инженера путей сообщения, хотя бы и средней руки, рисуется ему обставленным гораздо большими материальными удобствами и приманками. Карьера «заурядного врача», и с точки зрения материальной, и в смысле «положения его в обществе», оценивается им в параллели с карьерой столь же «заурядного инженера» поистине с изумительной для его «ученического возраста» виртуозностью. Но этого мало: какое познание людей с их большими и малыми слабостями обнаруживает он тотчас же, как только эти люди могут оказаться ему пригодными для каких-либо практических целей! Он отлично понимает, и учит даже свою мать, как именно следует понимать различие между «благовидной» и «неблаговидной» взяткой и каких результатов можно достигнуть той и другой. Он готов проскучать несколько вечеров, составляя партию в винт для важной старушки, очень напыщенной родственницы, но которая может за такую скромную услугу замолвить, где нужно, при случае, слово. Он любит и ценит только «прикладные науки», относительно которых не может быть сомнения, для чего они пригодятся в жизни; поэтому от курса, проходимого в Институте инженеров путей сообщения, он в совершенном восторге.
Вспоминая об «университетской науке» (ранее Медицинской академии он два года был еще в Одессе на математическом факультете), он говорит о ней едва не с раздражением. Там слишком много «чистой» науки, отвлеченного, теоретического, слишком много «лишнего», того, что бог весть когда и для чего «в жизни» пригодится. Математические познания, о чем он сам с жестокой иронией шутит в письмах к матери, пригодились ему опять-таки только для практической и весьма определенной цели. С педантичной и пунктуальной точностью он проверяет денежный отчет, представленный за время управления собственной матерью принадлежащим ему «наследственным капиталом» в размере 15 тысяч рублей, и как дважды два четыре, путем довольно сложного, впрочем, «учета процентов» и «проверки по биржевым бюллетеням потерь на курсе» бумаг, доказывает ей, что «его капитала должно было бы на пятьсот рублей оказаться больше». Шмидт тотчас же поспешила с ним в этом согласиться, немедленно дослав эти деньги.
Чтобы покончить с этой как бы прирожденной или, по крайней мере, всосанной с молоком матери «практической складкой», присущей современному нам молодому человеку в лице Александра Довнара, вспомним еще о закладной, под которую он так удачно, вслед за расхождением с Палем, при посредстве той же Шмидт, своей матери, пристроил остаточный свой капитал в сумме 9500 рублей. В трех следовавших в погоню одно за другим письмах он наставительно и в то же время в высшей степени практично выдержанно обставляет дело, научая мать, как именно можно поприжать нуждающегося в деньгах южанина-помещика с тем, чтобы отдать ему деньги под вторую закладную не по 8,5 процентов годовых, предлагаемых помещиком, а по 10 процентов. При этом он знает и то, кому можно «довериться» в осмотре предлагаемого в залог имения и как нужно «обождать», пока нуждающийся, чтобы «перехватить» эту сумму, не повысит предлагаемого процента до десяти годовых. Финансовые его расчеты и указания осуществились блистательно. Уроки и наставления, преподанные матери, не прошли даром. Через какой-нибудь месяц Шмидт, жалуясь на то, что она совсем «замучилась» с этим торгом по закладной, тем не менее, торжественно объявляет сыну, что финансовая смета на предстоящий год блистательно осуществляется, согласно его предначертаниям.
Он будет получать 950 рублей в год процентов на свой капитал. Имение оказалось ценным, вполне обеспечивающим вторую закладную, и ‘прижатый к стене минувшим неурожаем помещик согласился дать десять годовых.
Все приведенные мной выдержки из писем Александра Довнара устраняют, мне кажется, всякую возможность излишней идеализации «ученического возраста» покойного. Было бы вполне близоруко на этом предвзятом положении строить все выводы об отношениях его к Палем.
Говорить об «обольщении» Палем покойного Довнара, об «эксплуатации его житейской неопытности», так же неуместно, как идеализировать самою же Палем и допускать, что она могла явиться «жертвой обольщения» со стороны Довнара. Дело, очевидно, происходило совершенно иначе. И вся задача ваша в том и состоит, чтобы понять, как «это» в действительности происходило.
Убитый был, конечно, очень молодого возраста. Но, по указанным мной соображениям, этот возраст не имеет в деле решающего значения. Александр Довнар обладал, во всяком случае, и достаточным знанием людей и достаточным знанием жизни. Трезвость и практичность взглядов, присущих ему, именно для столь молодого, «ученического» возраста, представляются просто изумительными. Если он, ввиду своих двадцати двух, двадцати шести лет, по праву может быть именуем человеком молодым, то не следует упускать из виду, что это был, во всяком случае, «молодой из ранних». Итак, этот второй возможный для разрешения настоящего дела шаблон оказывается также непригодным. Не в разнице возраста двух любовников приходится нам искать разгадку всей этой сложной драмы.
Согласно предначертанному мной плану речи, в этой первой ее части мне хотелось бы раз и навсегда покончить перед вами, присяжные заседатели, со всеми подобными, насильственно выдвигаемыми на нашем пути, помехами и положениями. Напрасно вас хотят задержать ими и забаррикадировать дорогу. С ними надо разделаться, чтобы затем уже свободно вступить в область чистых фактов, доказанных положений и строго логических выводов. Только перешагнув через них, начнется ваша настоящая судейская работа.
Имеете ли вы дело в лице подсудимой (да простится мне это новое повторение ни на чем не основанного, оскорбительного для чести несчастной женщины предположения!) — с женщиной продажной, с женщиной публичной? Недоговоренный, но тем еще более тягостный для ее чести, намек занесен и на страницы обвинительного акта. Шла речь о фотографической карточке Палем, которую покойный Довнар, совместно с другом детства своим, Матеранским, разыскал в одном из одесских притонов. По письмам мы знаем, что эти розыски производились уже в то время, когда «борьба» между Палем и Довнаром началась и когда этот последний, согласно советам и указаниям своей матери, Шмидт, весьма настойчиво отыскивал по возможности «полного» доказательства, могущего окончательно скомпрометировать беспокоившую его любовницу в глазах институтского начальства и санкт-петербургского градоначальника, перед которым в то время уже велось ходатайство «о выселении» Палем.
Прочтенный перед вами обвинительный акт утверждает, со слов Довнара и Матеранского, что будто бы осталось невыясненным, по какому именно случаю и каким путем эта карточка очутилась в неприглядном притоне падших созданий. Зародилось естественное подозрение: не имел ли оригинал непосредственной связи с названным постыдным убежищем? Что же оказалось на деле? Еще на предварительном следствии весь этот эпизод был, в сущности, выяснен сполна. Одесский фотограф Горелин и хозяйка убежища Эдельгейм раскрыли все обстоятельства, касающиеся злополучной фотографии Палем. И что же? Эти свидетели вызваны на суд только по ходатайству защиты. Без этой предосторожности указание обвинительного акта оставляло бы широкое поле догадкам. Свидетель Горелин выяснил, к какому именно времени относится его работа, и вместе с тем удостоверил, что фотография снята им с «порядочной женщины», с лично ему известной Палем. Свидетельница Эдельгейм удостоверила, что эта карточка была подарена каким-то «мужчиной» одной из ее девиц, Ермолиной, большой любительнице красивых женских лиц и фотографий.
Если вспомнить при этом «розыски» Матеранского по притонам с целью выручить из беды своего «попавшегося в ловушку» товарища, то нахождение именно им подобной фотографии в упомянутом притоне можно повернуть оружием против кого угодно, только не против Палем.
Нужно ли упоминать еще о всевозможных справках полиции одесского градоначальства, касавшихся все того же предмета? Отзыв получился, кажется, достаточно полный и достаточно благоприятный для Палем. Припомните еще показание бывшего здесь свидетелем одесского полицейского пристава, Чабанова, и картина получится законченная. Он положительно отвергает всякую догадку, всякое предположение о подобной «карьере» Палем.
За что же, спрашивается, комок грязи так беспощадно публично брошен в лицо молодой женщины? Характеризуя прошлое подсудимой, товарищ прокурора нашел возможным выразиться, что оно так неприглядно и так позорно, что он спешит закрыть его «дымкой» из опасения оскорбить чье-либо нравственное чувство. Напрасные искусственные предосторожности! Эта «дымка» может иметь значение разве того куска флера, которым обыкновенно пользуются для изумительных «чудес» черной магии. Там нередко уверяют тоже, что именно под этим черным флером скрыто если не все, то, во всяком случае, нечто удивительное. Смело срывайте это таинственное покрывало — под ним не окажется ничего.
С этим вопросом раз и навсегда надо покончить и восстановить бесцеремонно и безжалостно поруганную честь женщины. Палем никогда не торговала своими ласками, никогда не была продажной женщиной, и вполне понятен тот протестующий, нервный вопль ее, который раздался со скамьи подсудимых, когда чтение обвинительного акта впервые коснулось перед вами этого столь больного и вместе столь позорного для чести женщины места. В качестве подсудимой по настоящему делу она должна была незаслуженно вынести и это тяжелое оскорбление!
Идем далее. Если не «продажная», не «публичная», что нам, по-видимому, теперь готовы уступить, то во всяком случае «доступная», «ходившая по рукам» и, если припомнить характеристику, сделанную двумя свидетелями, Матеранским и Милицером, — просто-напросто фривольная и «безнравственная» женщина. Так ли?
Оправдается ли 1 такая характеристика, если мы проследим отношения Палем к мужчинам, начиная с первого, Кандинского, которому она досталась молодой, семнадцатилетней девушкой.
Сведения о ее «доступности» распространились из того же источника, откуда направлялись и предыдущие, и опять-таки во имя спасения «молодого человека» от происков домогавшейся женитьбы «интриганки». Клич был кликнут Шмидт, матерью молодого человека, к родственникам и товарищам его. Таковы Шелейко, Матеранский, Милицер, Панов. С тех пор и пошла молва о безнравственности Палем. Они спешили доставить те или другие сведения. Эти сведения послужили материалом и для характеристики Палем в настоящем деле. Всмотримся в них ближе.
За время сожительства ее с Кандинским, как удостоверяют это сам Кандинский и его ближайший приятель, полковник Калемин, поведение Палем с этой стороны было безукоризненно. Несмотря на двусмысленное свое положение в качестве живущей на отдельной квартире одинокой особы, посещаемой уже немолодым человеком, она ведет образ жизни скромный, замкнутый, не заставляющий о себе говорить. По дальнейшим отношениям Кандинского к Палем, по тону его показания, по свидетельству, наконец, его друга Калемина, мы вправе заключить, что Палем, расставшись два года спустя с Кандинским, оставила в нем о себе наилучшие воспоминания. Кандинский и Калемин и до сих пор относятся к подсудимой не только с расположением и приязнью, но и с безусловным уважением. За время сожительства с Кандинским несмотря на крайнюю молодость Палем, на нее не легло и тени подозрения ни в развращенности, ни во фривольности ее поведения.
Затем, начиная с лета 1889 года, она остается свободной, еще более одинокой, несколько обеспеченной материально, молодой красивой женщиной, обращающей на себя внимание, вызывающей со всех сторон ухаживания, собирающей вокруг себя целую толпу молодежи. Она начинает вращаться в обществе молодых студентов, офицеров, юнкеров, гимназистов. Они устраивают для нее кавалькады, сопровождают ее верхом на загородные прогулки, водят ее на студенческие вечеринки, танцевальные вечера; в ее обществе шумно, весело и, главное, молодо и непринужденно. Если бы Палем были присущи те развращенные наклонности, на которые указывало обвинение, то, конечно, картина ее «падения» получилась бы довольно мрачная, так как никаких внешних сдерживающих препятствий не существовало. Наперерыв преследуемая ухаживаниями, брошенная одна в круг маловоспитанной молодежи, совершенно свободная, независимая, она, конечно, легко могла бы «пойти по рукам». И, тем не менее, наперекор всем этим неблагоприятным внешним условиям, по рукам она не пошла. Все ее обличители, Шелейко, Матеранский, Милицер, отделываются общими фразами, собственными своими умозаключениями, ссылками на слухи, но фактов не приводят никаких.
Один лишь свидетель, студент Зарифи, удостоверил нам здесь под присягой, что после того, как Палем разошлась с Кандинским, и ранее своего знакомства с Александром Довнаром, она была с ним, Зарифи, в близких отношениях, что связь длилась несколько месяцев.
Открытие это, со слов того же Зарифи, было сделано им близким Довнара уже в период их борьбы с Палем. Палем отрицает эту связь. Опросом Зарифи, между прочим, выяснилось, что по делу одной особы в Одессе, искавшей содержание на ребенка, он уже являлся как свидетель в интересах защиты несправедливо обвинявшегося своего товарища в обольщении молодой девушки. Показанием Зарифи невинность девушки была низведена со своего пьедестала. Товарищ его выиграл дело. Прямолинейное стремление к истине, несомненно, присуще Зарифи.
Спорить по существу против его показания я не стану. К величайшему стыду и даже некоторому позору Палем, оправдываемому разве только тогдашней ее молодостью, я готов признать, что она, увлекшись физическими данными Зарифи, действительно, некоторое время питала к нему страсть нежную. Что же дальше? Сам Зарифи удостоверяет, что эта мимолетная, кратковременная связь, оставаясь исключительно «на почве любовной», оставила в нем самые светлые воспоминания, не причинив ему ни нравственного, ни материального ущерба. Во всяком случае, это было до знакомства Палем с Довнаром; до знакомства же этот мимолетный роман умер своей естественной смертью. Довольно скоро с обеих сторон последовало самое решительное и быстрое охлаждение. После того, кроме покойного Довнара, вы не назовете мне более ни одного мужчины, близкого Палем. И товарищ прокурора, и поверенный гражданской истицы должны были категорически признать, что на протяжении всех четырех лет сожительства с Довнаром Палем оставалась безусловно ему верна.
Какое же употребление можно сделать из «компрометирующих» Палем показаний Шелейко, Матеранского и некоторых других друзей покойного? Судите сами. И Шелейко и Матеранскнй, характеризуя вольность обращения Палем с мужчинами, особенно настойчиво ссылаются на некоего Леонида Лукьянова, с которым она будто бы ездила на три дня в Аккерман, а летом, живя на даче у родителей Лукьянова, позволяла себе, будто бы, дебоши, скандалы и т. п. По счастью, Леонид Лукьянов был допрошен на предварительном следствии, и его показание было здесь оглашено. Трудно себе представить доказательство, идущее более вразрез с намерениями тех, кто на него ссылается. Леонид Лукьянов — теперь молодой офицер, тогда еще только юнкер. Все его показание судебному следователю дышит едва ли не влюбленным восторгом по адресу Палем. Видно, что и до сих пор он не вспоминает о ней без затаенного волнения. Свидетельствуя настойчиво об исключительно платонических своих ухаживаниях за молодой женщиной, заявляя категорически, что она никогда ему не принадлежала, он вместе с тем вспоминает о своих молодых впечатлениях с какой-то чистой и задушевной радостью. Он сопровождал ее на прогулки, оказывал ей всевозможные мелкие услуги, провожал ее в Аккерман; с ней ему бывало и «сладко и жутко», «она могла увлечь на все», но все эти увлечения не вышли за пределы совершенно платонического и бескорыстного флирта, если хотите, даже «влюбления». Обе стороны сохранили друг о друге, во всяком случае, только светлые и радужные воспоминания. И в разлуке они остались друзьями. Вот каков отзыв Леонида Лукьянова о Палем, того самого Леонида Лукьянова, на которого так неуклюже, так некстати пытались делать ссылки Шелейко и Матеранский.
Рядом с этим припомните показания Сталя, который также сознается, что в свое время, считая Палем «доступной», пытался ухаживать за ней, ухаживать весьма настойчиво, но, однако, не добился взаимности. Итак, где же порочно развращенная Палем, прошлое которой должно быть стыдливо прикрыто «дымкой»?
Женщина, как все женщины! Доступная для того, кем увлечена или кого полюбила, и гордая и неприступная для того, кто не сумел внушить ей чувство. На этом может помириться любая, самая щепетильная, самая горделивая женская нравственность. Вне этих пределов она являлась бы уже лицемерием.
Но имеются еще указания Милицера и Матеранского о том, что в обществе Довнара и в присутствии Палем они, свидетели, не воздерживались и от скоромного анекдота, и от вольного слова, что сама она держала себя непринужденно, не стесняясь иногда ни позой, ни выражением. Не забудьте, господа присяжные, что это студенты, среда интеллигентная. Я вас спрашиваю, на кого должна быть возложена нравственная ответственность за тон, за моральный уровень беседы, за разговоры, которые при этом велись, за характер самого времяпрепровождения? Неужели на Палем? Для нее было достаточно присутствия Довнара, ее сожителя, более развитого и интеллигентного, чтобы считать такое обращение в среде его друзей за нормальный тон, за настоящую студенческую, товарищескую непринужденность и веселость.
Милицер идет, впрочем, несколько далее. Если Палем рисуется нам в пересказе им одной сцены и не вполне в роли разнузданной жены Пентефрия, то все же он, Милицер, не отрицает присутствия в себе элементов добродетели Иосифа прекрасного. Эту сцену впервые привел свидетель в своем показании здесь на суде, «позабыв» рассказать о ней судебному следователю, хотя и был допрошен им дважды. К счастью, мы не читали только показания этого свидетеля, мы слышали его и видели сами. Он даже не скрывает того озлобленного раздражения, которое питает к Палем. Такое раздражение вполне законно, я бы сказал более: оно вполне заслуженно. Мы знаем, что Палем, видя в Милицере помеху своему счастью, дошла до геркулесовых столбов: она не остановилась перед заявлениями по начальству о политической неблагонадежности этого студента. Вы можете понять, какие неприятности могли угрожать ни в чем неповинному молодому человеку. Хоть кого это взбесит. Милицер по праву не может говорить равнодушно о Палем. Жаль только, что раздражение отразилось и на его свидетельском показании. Но если, рассказывая о сцене, бывшей с глазу на глаз между ним и Палем, он, как свидетель, ссылается на отзыв Туманова о Палем, мы просто обременены доказательствами очевидной неправдивости его показания. Давая свое первое показание здесь на суде, свидетель Милицер, беспощадно изобличая Палем, сослался, между прочим, и на отзыв о ней Туманова. Выходило, что этот отзыв характеризует полную ее распущенность и «доступность». Туманов — также студент Института путей сообщения, также товарищ покойного Довнара, и его отзыв мог в ваших глазах иметь серьезное значение.
Когда дня два спустя после допроса Милицера Туманов давал свои показания, все взоры невольно вопросительно обратились на Милицера. Что за мистификация, что за загадка? Туманов дрожащим от волнения голосом, с полной и беззаветной искренностью поведал нам об отношениях покойного Довнара к Палем. С его точки зрения, Довнар «невозможно» вел себя по отношению к этой женщине. Все время выдавая ее за свою жену, он затем беспощадно и, унижая ее человеческое достоинство, груб» расстался с ней. По мнению Туманова, четыре года беззаветной любви и верности со стороны женщины, несмотря ни на какое ее прошлое, давали ей право рассчитывать на замужество, и, будь он, свидетель, в положении покойного Довнара, он считал бы своей нравственной обязанностью жениться на такой женщине, как Палем.
Показание свидетеля, данное им под присягой, слишком расходилось с тем отзывом, который ему же влагал в уста Милицер. Что же обнаружилось на очной ставке, данной обоим свидетелям? Милицер поспешил отречься. «Тогда», то есть в то время, когда они оба бывали в обществе Довнара и Палем, Туманов «действительно ничего подобного ему не говорил». Но дело было так: в свидетельской комнате, уже здесь, в здании суда, он, Милицер, перечислял Туманову все пороки Палем, и ему «показалось», что Туманов с ним вполне согласился во мнении относительно Палем и даже выразился приблизительно так: «В таком случае жаль, что я за ней не поухаживал, если она такая! ». Туманов и в этой последней редакции приписываемую ему фразу безусловно отвергает. Но оставим это. Вдумайтесь только в собственное сознание Милицера, и вы поймете, как мало отвечает поведению достоверного и беспристрастного свидетеля на суде все поведение Милицера. Несмотря на строгое предостережение председателя не иметь никаких разговоров по делу с другими свидетелями, Милицер систематически ораторствует во вред Палем в свидетельской комнате, с очевидным расчетом повлиять на других свидетелей. Потом он выдает за достоверное то, о недостоверности чего он, за краткостью времени, даже не имел возможности забыть. Разговор свой с Тумановым он выдает за отзыв, слышанный (так выходило по первоначальному его показанию) два года назад. Счастье, что Туманов налицо и что весь этот характерный эпизод мог своевременно быть обнаружен. Думаю, что со свидетелем Милицером нам более не придется считаться.
Чтобы покончить с вопросом о женской нравственности Палем, нам остается еще сказать два слова о том, как сам Довнар смотрел на свои отношения к ней, как к женщине.
Здесь обнаруживались благородные попытки уяснить себе путем опроса некоторых свидетелей, какие именно фазы развития пережила любовь Довнара к Палем, к каким моментам можно было бы приурочить его увлечение, его охлаждение и, наконец, разочарование,— словом, все стадии, через которые прошли его чувства к ней. К этому любопытному исследованию нам еще придется вернуться. Пока напомню только то авторитетное заключение ближайших друзей Довнара, Матеранского и Милицера, которое вы здесь слышали. Они, по-видимому, очень удивлены самой постановкой подобного вопроса: «о любви», об увлечении и тому подобных отвлеченностях. Четыре года человек прожил с женщиною бок о бок, его отношения не были куплей-продажей, — казалось бы, вопрос естественный, сам собой напрашивающийся на разрешение; но, по категорично выраженному мнению этих молодых людей, о чувстве, о любви тут «не может быть и речи».
Все дело, согласно их воззрениям, сводилось к тому, что покойный Довнар очень опасался болезни и избегал продажных женщин, а с Палем, которая к тому же денег не требовала и физически ему нравилась, от этого он был вполне гарантирован.
Поистине ужасная, беспощадно мрачная характеристика нравственного облика покойного. Я не верю его друзьям! Не верю, чтобы в подобную схему укладывались действительно все любовные отношения современного молодого человека. Ведь если всю фактически проверенную историю Довнара и Палем уложить в эту, предлагаемую Матеранским и Милицером, нравственную схему, получится поистине нечто чудовищное: «Боюсь болезни, ищу себе порядочную женщину; она мне ничего не стоит, живу с ней четыре года, снабжаю ее болезнью и сам ухожу». Матеранский и Милицер! Вы просто не подумали, до чего договорились… Покойный был гораздо лучше, гораздо выше того, что предположили о нем его благородные друзья.
Попутно следует еще остановиться на вопросе: по праву ли Шмидт, в своих прошениях и отзывах третировала Палем, называя ее «шантажисткой», «лгуньей» и, наконец, «авантюристкой? ». Все это до известной степени поддерживалось также на суде, все это также вошло в «характеристику» Палем.
Начнем с «шантажистки». По точному значению слова, это термин, связанный с понятием о денежной эксплуатации, намек на что-то корыстное и грязное. Ну, в этом отношении за нас, слава богу, все прошлое Палем и бесстрастные, но красноречивые цифры, удостоверенные притом актом бухгалтерской экспертизы. В прошлом Палем был Кандинский, человек весьма состоятельный, весьма дорожащий своей коммерческой и всякой иной репутацией. Объект уже, конечно, во всех отношениях гораздо более Довнара пригодный для эксплуатации в денежном отношении. Десятки тысяч рублей легко могли перейти в карман Палем, если бы она только этого настойчиво хотела. Что же мы видим? Сочтя своей нравственой обязанностью помогать Палем в денежном отношении, Кандинский ограничивается весьма скромной субсидией, которая, со всеми экстренными выдачами по случаю ее болезни, достигает цифры всего только семи тысяч рублей, и то лишь в последние годы.
Затем идут годы сожительства Палем с Довнаром. Установить очно, сколько за те же годы прожил сам Довнар, довольно трудно, так как мать его, Шмидт, утверждает, что и она из своих личных средств помогала сыну. Допустим. Но помощь эта, во всяком случае, не могла быть сколько-нибудь значительной. Лично Шмидт вовсе не богатая женщина: кроме Александра, у нее еще трое детей. Стало быть, главным образом он жил на проценты со своего личного капитала в пятнадцать тысяч рублей, который в то время еще не был удачно пристроен из десяти процентов годовых и заключался в обыкновенных процентных бумагах, приносящих не более пяти процентов. Затем бесспорен факт, что к сентябрю 1893 года, то есть к моменту разрыва и начала военных действий между Довнаром и Палем (это удостоверено официальной справкой государственного банка) капитал Довнара еще равнялся четырнадцати тысячам рублей. Итак, за четыре года своего сожительства с Палем, большей частью на одной квартире, этим расчетливым молодым человеком «из капитала» прожито «с женщиной» не более одной тысячи рублей.
Причтите это к полученным им процентам, разбейте на четыре года и вы убедитесь, что этой цифры, при поездках Довнара в Одессу, Крым и т. п., едва достаточно для его собственного существования. Не желая разменивать бумаг, он, как мы знаем, брал иногда деньги взаймы и у Кандинского. Он так и остался ему должен сотню, другую рублей.
Для того чтобы судить, насколько Палем самостоятельно обходилась «своими средствами» и насколько мелочные счеты делали скорее Довнара ее должником, нежели устанавливали обратное, казалось бы, гораздо более естественное положение вещей, достаточно вспомнить некоторые эпизоды. В Курске, очутившись без денег, Палем телеграфирует, по настоянию Довнара, Кандинскому, и тот по телеграмме переводит Довнару сорок рублей; Матеранскому (свидетелю по делу), по протекции той же Палем, как приятелю Довнара, Кандинский ссужает безвозвратно пятьдесят рублей. Уже после того, как Довнар и Палем, разойдясь на разные квартиры, все еще от времени до времени продолжают сходиться на «любовные» свидания, Палем тратит свои деньги. За две недели до убийства, чтобы съездить со своим «милым Сашей» на острова, она закладывает вещи на несколько десятков рублей. Она переделывает ему пальто на свой счет, находя, что пуговицы и значки потускнели, и все пальто надо освежить, так как совершенно неприлично показываться в нем на улицу. Наконец, — характерная, хотя, быть может, и мелочная подробность, указывающая, во всяком случае, на то, что покойный Довнар не привык справляться с содержимым своего кошелька, когда бывал в обществе Палем. После убийства оказалось, что в гостинице «Европа», где они пробыли всю ночь и полдня, они ужинали и пили шампанское, правда, дешевое (весь счет был подан на 8 руб. 50 коп.). В кармане убитого оказалось всего только 3 рубля, в кошельке подсудимой отыскалось 9 руб. 50 коп.
Нет, грязный денежный вопрос лучше не поднимать в этом деле. Как бы мы не перетряхивали, как бы усердно ни выворачивали карманы обоих, ничего, служащего к обвинению Палем, мы из них не вытряхнем. Если даже признаком искренности чувства к любимому человеку не считать бескорыстие, то все же по отношению к Довнару Палем была бескорыстна. Хотите считать этот факт безразличным в нравственном отношении, не имеющим ровно никакого значения для освещения истинных отношений двух любовников, — я согласен. Не говорите только, что Палем «эксплуатировала денежные средства Довнара», не называйте ее больше «шантажисткой»!
Палем — лгунья. Вот, наконец, твердый и сильный вывод обвинения из данных судебного следствия, против которого я бессилен возражать. Палем действительно лгунья, так как верно, что она не всегда говорит правду. Постараюсь выразиться, однако, точнее, возможно точнее. Это очень важно. Говоря правду, всю правду, какая она есть, Палем вместе с тем восполняет ее обыкновенно и ложью. По отзыву доктора Руковича, она так нервна, так восприимчива и так легко возбудима, что на другой день верит тем подробностям, которые сама сочинила только накануне. Потом она уже твердит и повторяет это, как настоящую правду. Для обыкновенных лжецов нужна прежде всего память; Палем своей собственной лжи, никак, если бы даже хотела того, забыть не может. Раз осенила ее эта «ложь», она не отречется уже от нее ни за что, даже если бы вели ее на плаху.
В этой области она, во всяком случае, феномен. Рядом с такой проникновенной и убежденной ложью, в некоторых пунктах та же Палем до странности, до абсурда верит в правду. Она вовсе не понимает шутки, не понимает всей пустопорожней условности некоторых серьезных лишь по форме, а вовсе не по содержанию своему вещей. Пожалейте ее «условно», хотя бы для видимости только, — она заплачет настоящими слезами; скажите ей «шутливо» неприятность, — она оскорбится до глубины души; расскажите ей самое «невероятное» приключение серьезным тоном, — она поверит ему безусловно.
Она страстно, по-видимому, хочет и ищет правды, но рядом с этим лжет. Ей нужна та правда, какой она хочет. У нее есть предвзятые положения, от которых она не отступится ни за что. С большим напряжением я вдумывался в этот характер, в этот безалаберный комок нервов, где сплетено столько здравых и вместе столько больных комбинаций. От этой работы я ощутил только утомление и раздражение. Нет никакой возможности отделить все симпатичные, чисто женственные черты ее характера от отрицательных. Ее приходится принимать такой, какова она есть, считаться со всеми особенностями ее характера и ранее, чем выдать ей аттестат, иметь их все в виду.
Каков же, однако, общий тон, общее направление ее лжи? В этом случае нельзя не отметить известной руководящей идеи. Эта руководящая идея до странности, до фотографической подражательности оказывается присущей в корне своем всей, так называемой интеллигентной или «высшей», словом, — «цивилизованной» среде современного общества. Все мы страдаем некоторой манией величия, все хотели бы прослыть не тем, что есть в действительности.
Надо при этом отметить следующую особенность как бы двоящейся индивидуальности Палем; Все простые, малообразованные люди, с которыми ее сталкивает судьба, не нахвалятся ее простотой, сердечностью, отзывчивостью. Четверо прислуг, простых женщин, не могли здесь без слез говорить о ней; им ее жалко; по их мнению, это добрая, в высокой мере хорошая, простая, глубоко несчастная женщина. То же повторяется с прислугой «Пале-Рояля», где Палем жила последние два месяца. Когда узнали там об убийстве, все плакали по ней, начиная от управляющего и швейцара и кончая посыльным, стоящим на ближайшем посту. Простые арестантки Гордина и Мина Тамбер не нахвалятся достаточно ее простотой, сердечностью. По их отзыву, сидя в тюрьме, она «все глаза выплакала по убитом», сокрушаясь о нем и о случившейся с ней беде. И вот, та же Палем, как только попадает в «цивилизованное» общество, в круг так называемых образованных людей, тотчас же становится не похожей на себя. Она тотчас же начинает производить впечатление «актрисы»; в словах ее начинает звучать фальшь, в движениях — поза, в выражениях чувств — аффектация. Она тотчас же на котурнах и в маске. Во всем ее поведении как бы иллюстрируются однажды сорвавшиеся у нее на допросе слова, приведенные и в обвинительном акте: «Вы хотите поставить меня слишком низко, а я ставлю себя слишком высоко». Она вся настороже, и впечатление дисгармонии, аффектации, неестественности и лжи следует за ней.
Очевидно, она хотела бы иного. Искусство «казаться, а не быть» только потому и ценно, и целесообразно, и преднамеренно, что оно «искусство».
Чтобы иметь успех, оно должно казаться естественным, прирожденным. У нее этого не выходит. Поднявшись из низшей среды в среду цивилизованных людей, она — не так ли было бы с дикарем? — конечно, живее и восприимчивее наблюдала и про себя отмечала все то, к чему мы давным-давно присмотрелись, что составляет для нас обычное, незамечаемое уже нами явление. «Казаться, а не быть» — вот своекорыстный лозунг притворства, который мы носим так легко, как будто он нам прирожден. Для нее это новинка, открытие, недостижимый идеал. Это надо «усвоить», сделать своей «второй натурой». В этой среде, куда ее подняла общественная волна, без этого, решила она, не проживешь. И вот то, что вокруг нее все носят так грациозно, элегантно и легко, дается ей с большим напряжением, с громадными усилиями, без всякого чувства меры, с явным вредом для собственных интересов и, во всяком случае, без всякой пользы для себя.
Если в средние века все рыцари легко и красиво носили свои кованые латы, щиты, мечи и тяжелое оружие, того же нельзя было сказать о лицах других сословий. Какой-нибудь бюргер или виллан был бы смешон и неуклюж в этих кованых доспехах. Так и здесь. По содержанию своему ложь Палем самая обычная, ходячая, в ней только немного присущего всем стремления хоть на вершок казаться выше своей собственной головы; по выражению же, по форме она вычурна, ходульна, экстравагантна и неестественна.
По обвинительному акту Палем значится, например, 28 лет; ей хотелось бы иметь только 25. Чтобы доказать это, она сплетает целую маловероятную историю. По медицинскому акту осмотра ей, однако, столько и дают доктора (это не с каждой женщиной в подобных замешательствах относительно исчисления лет может случиться). К ней были милостивы кое-кто из высокопоставленных лиц, — она обобщает это до грандиозной, до феноменальной лжи и пишет совершенно серьезно Кандинскому: «Вся петербургская знать на моей стороне». Смешно, вычурно и не может принести ей ничего, кроме вреда. А между тем, то же самое в виде тонких намеков, не подчеркнутое театрально, благодаря некоторой фактической почве в основе ее рассказов, несомненно могло бы сделать свое дело.
Лгать легко, походя, непринужденно, весело, но вместе с тактом, с глубоко затаенным расчетом, с чувством меры, — разве не черта «таланта» и «виртуоза», характерная для нашего времени? Разве это не современное нам оружие, которое бряцает не так громко, как средневековое, но зато в иных случаях еще исправнее, еще надежнее служит и для самообороны, и для изменнического нападения? Но для этого надо родиться в готовых рамках, в готовой среде всевозможных условностей, где ими насыщен самый воздух. Палем, очевидно, не обладает такой необходимой подготовкой. Ложь ее — ложь тяжелая, громоздкая, мало целесообразная и издали приметная. Она любит «удивительные» истории, которые в большинстве случаев только тешат ее собственное раздраженное воображение. Когда же она вздумает солгать, в надежде слукавить, ложь ее видна насквозь, как наивное лукавство дикаря. Как разобраться во всей этой путанице противоречивых наслоений в характере Палем, — не знаю. Знаю только одно, и это пока очень важно. Ложь ее безвредна. Она не умеет обманывать. Это большое счастье.
Отделить правду от лжи во всех оттенках настоящего дела, благодаря именно этой черте ее характера, нам не представится ни малейшего затруднения.
Наконец, еще один, последний эпитет, эпитет в устах обвинения по адресу Палем, — «авантюристка». Конечно, при этом имеют в виду стремление, очень настойчивое стремление Палем стать законной женой Довнара. Врач Рукович выразился, что это стремление ее было «неосуществимое». Теперь судить легко, так как мы знаем, что оно действительно не осуществилось. Но, с другой стороны, мы знаем, что два года Довнар многим выдавал ее за свою жену; мы знаем, что, переписываясь до 1893 года с ней, он ей иначе не адресовал писем, как «Ольге Васильевне Довнар». Он разлакомил ее. Она с мужеством и терпением карабкалась по призовому столбу, на вершине которого было «честное имя жены любимого человека».
Безотносительно к грустному финалу всей этой печальной трагедии, скажите мне: разве идея, запавшая ей в голову, сама по себе так абсурдна, так чудовищна, так незаконна? За что же клеймить Палем названием «авантюристки»? Ведь четыре года верной любви и безупречного сожительства — не «авантюра», не маскарадное приключение. Почему же Довнар был так недосягаем? Мало ли всеми уважаемых лиц (не чета Довнару), женатых на не равных себе по общественному положению? Своим честным именем, без ложного стыда и робости, они дали и имя и положение в обществе таким женщинам, которые, не случись этого, так же назывались бы «авантюристками». Стремление Палем стать женой того, кого она любила, с кем прожила «верой и правдой» четыре года, само по себе законно, понятно, естественно. Было бы, наоборот, дико и странно, если бы честная женщина об этом не мечтала, если бы она к этому страстно не стремилась. Все, что хотите, только не «авантюристка», только не обвинение ее в жажде новых впечатлений и каких-то экстравагантных, невероятных и «невозможных» приключений. Она хотела для каждой женщины самого близкого, простого, естественного. Она хотела любви любимого человека и права не стыдиться своей собственной любви к нему. Она хотела смотреть всем честно в глаза. Только об этом одном мечтала она и, как я постараюсь вам это доказать, она вправе была так мечтать.
Теперь и самое событие, печальное событие 17 мая, ставится ей на счет, как новое приключение «авантюристки». Но будем же справедливы. Рана, нанесенная ею самой себе, была действительно кровавая, неподдельная, действительно грозившая ей верной смертью. Спаслась она только чудом. Товарищ прокурора, характеризуя греховную преступность самоубийц, громит их эгоизм, говоря, что они думают только о себе, нисколько не заботясь об окружающих. Они забывают даже о тех, кому сами дороги, кому близки, кому приходится оплакивать их преступную, безвременную кончину. Не тут ли мы подходим к настоящей черте «авантюризма», действительно присущей несчастной Палем. Она смело могла стрелять в себя и застрелиться, вовсе не думая о том, что поступает эгоистично. Вокруг нее не было близких, ее некому было пожалеть. Одна, — как ветер в поле.
Господа присяжные заседатели, весь полемический элемент моей речи исчерпан. Вы должны мне простить некоторую настойчивость и некоторую горячность, с которыми я отстаивал иные боевые позиции, неправильно, по моему мнению, занятые нападающими.
Я не вышел из пределов необходимой обороны. Теперь, когда все основные, принципиальные счеты с противниками сведены, я охотно бросаю оружие. Мне предстоит другая, более мирная, но, может быть, еще более тяжелая задача. За мной сидит Палем, на мне лежит ответственность за ее судьбу. О Палем и о ее судьбе я должен повести вам речь… Будьте терпеливы, господа, и будьте снисходительны. Время вашему приговору наступит своим чередом, теперь пока — время защиты.
В Симферополе родилась девочка, по имени Меня, по фамилии Палем. Если верить точности справки о рождении ребенка, это было в конце 1865 года. Отец ее, Мордка Палем, был в то время зажиточный человек. Торговля его шла бойко, и несмотря на то, что семья его была довольно значительная, он имел возможность дать ей вполне приличную обстановку, окружив ее всеми условиями материального довольства. Меня, обожаемая матерью, росла живым, бойким, приветливым и ласковым ребенком. В семье ее любили и только всегда опасались за ее здоровье.
Она была не похожа на других детей. То задумчивая и грустная, то безумно шаловливая и веселая, она нередко разражалась истерическими слезами и даже впадала в обморочные состояния. Заботливо перешептываясь между собой, родители решали, что ее «не надо раздражать». Они давали ей свободу. Без всяких учителей девочка умудрилась как-то научиться читать и писать по-русски, хотя все остальные дети в семье учились только по-еврейски. Годам к 13 стройную и грациозную, одетую прилично, «как барышня», Меню Палем часто можно было видеть на бульваре и в городском саду в обществе подростков-гимназисток. Сначала игры, потом беседы и, наконец, самая тесная дружба со многими девочками местной интеллигентной среды.
Надо знать юг с его живой, общительной жизнью на «вольном воздухе», под яркими лучами всех равно согревающего солнца, чтобы поверить Палем, что там, в среде русской учащейся молодежи она, со своей живостью и экспансивной отзывчивостью, не встречала ни косых взглядов, ни пренебрежительных оттенков в обращении. Вырываясь из замкнутых условий существования довольно заскорузлой и ветхозаветной еврейской семьи, она чувствовала себя на воле, дышала полной грудью. Так продолжалось года три. Из нее сформировалась красивая, по-своему умная и милая девушка. Кое-чему она подучилась, однако немногому; зато она с упоением зачитывалась всяким романическим бредом, который ей без разбора подсовывали разные, столь же юные, как и она сама, просветители ее и просветительницы.
На пятнадцатом году жизни, согласно ее показанию, ей запала мысль принять православие. Образ распятого «за всех» Христа и торжественная обстановка православного богослужения тронули ее сердце, смутили ее воображение. Таясь от родителей, она задумала «переменить веру». С точки зрения ветхозаветной еврейской семьи, это было страшным грехом, за который не прощает Адонай, бог-мститель, до седьмого колена. И теперь, в своем показании. Данном судебному следователю в Симферополе, старик Мордка Палем с сокрушением добавляет: «И действительно, с тех пор счастье меня покинуло. Я рассорился и впал в нищету со всей своей семьей».
Вы можете себе вообразить, хотя бы приблизительно, какой душевной борьбы, каких напряженных усилий воли стоило 16-летней девушке, таясь от всех, добиться осуществления своего заветного желания. Случается нередко, что молодые еврейки, влюбившись в православных, бегут с ними, и тогда дело «перемены веры» совершается легко и быстро в чаду любовных волнений, но исключительно под влиянием неотступной необходимости вступления в брак. Ничего подобного не было здесь. Мы не знаем никого, кто бы в этом направлении просвещал 16-летнюю Меню. Акт принятия православия был актом личной ее душевной жизни; он потребовал от нее подъема всех лучших ее нравственных сил, и он же привел и поставил ее лицом к лицу с самыми трудными и роковыми вопросами открывшейся перед ней новой жизни. Не случись этого, она осталась бы в семье в обычных условиях существования патриархальной мещанской еврейской среды, вероятно, вышла бы замуж за еврея, создала бы свою семью и состарилась бы так же быстро и незаметно, как состарилась ее мать, некогда красавица, Геня Пейсаховна Палем.
Судьба сулила ей иное. С семьей пришлось расстаться. Старики не проклинали свою, некогда любимую, Меню, но не хотели жить с вновь нареченной Ольгой. От своего крестного отца, генерал-майора Василия Попова, известного крымского богача — лица, судя по отзыву местной хроники, весьма самобытного и своеобразного, — она получила «на зубок» 50 рублей и право именоваться, если не его фамилией «Поповой», то, во всяком случае, его отчеством «Васильевной».
С таким легковесным багажом отправилась она в Одессу. Оставаться в Симферополе, в той же еврейской, отныне враждебной ей среде, было уже немыслимо. В Одессе у нее не было ни родных, ни знакомых. Вспомните показание Бертига. На первых порах она пыталась пристроиться к какой-нибудь, хотя бы черной, хотя бы тяжелой работе. Она поступила в горничные. Пробыла несколько дней и была отпущена, так как оказалось, что она не умела ни за что взяться, была белоручкой. Потом мы видим ее некоторое время продавщицей в табачной лавочке. По отзыву полицейского пристава Чабанова, в то время она была бедно одета, зато отличалась цветущим здоровьем, была энергична и весела. В ее поведении нельзя было отметить ничего предосудительного.
Потом, спустя некоторое время, в 1887 году, тот же пристав Чабанов стал встречать ее уже «хорошо одетой». Он заметил, что она с тех пор очень изменилась и физически и нравственно: похудела, осунулась, побледнела, стала капризной, нервной и раздражительной. Поговаривали, что она «сошлась» с неким Кандинским, лицом «солидным», занимавшим в городе довольно видное общественное положение. Она жила на отдельной квартире, но он навещал ее. Так продолжалось два года, до лета 1889 года. Она томилась, скучала. Положение «содержанки» и сожительство с пожилым человеком, начавшим «с отеческих ласк» и попечительного к ней отношения и кончившим тем, что взял ее к себе в любовницы, не удовлетворяли ее. Она нервничала, болела; ее тянуло прочь из этой искусственно налаженной, гаремно-филантропической обстановки.
Составить себе вполне определенное понятие о том, что за личность Кандинский, довольно мудрено. Мы имеем даже собственноручные его послания и к Палем, и к покойному Довнару, но, к сожалению, в них слишком много говорится «о погоде». Во всяком случае, это, что называется, человек в высшей степени «корректный». Слишком глубоко и откровенно ставить вопросы он не любит; но раз вопрос назрел сам собой, он пытается разрешить его по возможности «прилично», то есть все-таки по-человечески. И на том спасибо!
В лице Палем он, разумеется, не нашел и не мог найти того, чего искал. Ему, деловому и занятому человеку, заезжавшему «отдохнуть» к своей возлюбленной между двумя комиссейскими заседаниями или по дороге из конторы на биржу, требовалось совсем иное. Своим постоянным нравственным беспокойством, своими нервными приступами и чувством неудовлетворенности она и его «расстраивала», делала его нервным, беспокойным, чуть не больным. На выручку пришел его добрый приятель, открытая и честная душа, — полковник Калемин. Он порешил, что это надо «уладить» и действительно уладил все ко взаимному удовольствию. По его словам, с «Ольгой Васильевной» (Палем), которую он хорошо узнал за эти два года, «добрым и ласковым словом можно было проделать решительно все, что угодно». Решено было, что в интересах здоровья и общего нравственного благополучия Палем и Кандинский должны расстаться. При этом бравый полковник порешил, что его приятель должен «навсегда обеспечить» молодую, одинокую, брошенную на произвол житейских превратностей девушку. Он вручил некоторую сумму денег, на первых порах что-то около двух тысяч, в получении которой Палем дала приблизительно такую расписку: «Получила то, что мне обещал Кандинский; никаких претензий не имею». Это — деловая аккуратность, присущая бухгалтерскому складу ума Кандинского. На все у него имеются номерки, расписки, квитанции. Все его выдачи Палем и даже Довнару проведены по его «торговым книгам».
В сущности, подобная расписка, выданная притом несовершеннолетней, от возможности заявления «претензий» отнюдь не ограждала. Если бы Палем были присущи какие-либо своекорыстные, не говорю уже «шантажные», стремления, она в то время с большим юридическим основанием, чем когда-либо, могла бы возбудить Дело об обольщении несовершеннолетней, сопровождая его всевозможными денежными требованиями. Ни о чем подобном даже мысли не возникало. Калемин «отечески» и «дружески» сам уговаривал ее не отказываться от денежного вспомоществования, предназначенного ей Кандинским. Это подтвердил свидетель Калемин здесь, на суде, как равным образом удостоверял он и то, что Кандинский нравственно считает себя обязанным и поныне, при всяких тяжелых для Палем обстоятельствах, приходить ей на помощь.
После разрыва той любовной связи, которая только тяготила обоих, между Палем и Кандинским установились, по-видимому, гораздо более дружеские, более человеческие отношения. Письма их дышат непринужденной нежностью и приязнью. Она называет его «милым котом», иногда «котом сибирским»; он ее — «милым Марусенком» или просто «Марусенком», а то еще, по ее еврейскому имени «Меня» или «Мариама», которое ему больше нравилось.
Осенью 1889 года мы застаем Палем по-прежнему в Одессе, живущей в доме Вагнера, в том самом доме, где во дворе занимала квартиру семья Довнар, или (по второму мужу Александры Михайловны) Шмидт. Вследствие «малодушной щепетильности, из нежелания прослыть происхождения еврейского», как значится в отношении одесского градоначальника на имя С. — Петербургского градоначальника, затребовавшего в 1893 году (вследствие прошения Шмидт о высылке Палем из Петербурга) сведения о личности подсудимой, Палем в то время, с ведома местной полиции, называлась по фамилии своего крестного отца Ольгой Васильевной Поповой. Жизнь Поповой, или Палем, была в то время вся на виду у семейства Довнаров. Прислуга Шмидт, Шваркова, скоро с разрешения своей хозяйки перешла в услужение к Палем на лучшее жалованье. Благодаря молодости, красоте, независимому и самостоятельному образу жизни Ольги Васильевны, все в доме скоро на нее обратили внимание. И надо отметить, что это «общее внимание» было к ней в ту пору весьма благосклонным. Маленькие дети Шмидт подходили к балкону элегантной дамы и, называя ее «милой мадам Поповочкой», выпрашивали у нее сладости и игрушки.
Скоро познакомился с Ольгой Васильевной и Александр Довнар, в то время студент первого курса математического факультета, молодой человек 21 года. Он явился «с визитом», благодарить за внимание, оказанное его младшим братьям. Знакомство началось. Александр Довнар стал франтить и заботиться о своей наружности. Он подстриг себе каким-то особенным фасоном бороду и говорил товарищам, что «Ольге Васильевне так нравится лучше». У Ольги Васильевны была страсть, приобретенная ею еще в Крыму. Она до безумия любила лошадей и обожала верховую езду. Александр Довнар тотчас же почувствовал неодолимое влечение к манежу и выезженным под мундштук наемным скакунам. Осенью, когда стояли чудные, ласкаемые южным солнцем дни, они стали ездить за город. Мать Довнара, со всеми своими присными, выходила на крыльцо и любовалась, пока кавалькада во дворе готовилась к отъезду. «Затянутую в рюмочку», грациозную и изящную амазонку, вскакивавшую на лошадь в своем черном элегантном наряде, она приветствовала поощрительной улыбкой, обменивалась с ней несколькими фразами, провожала дружеским кивком головы. По замечанию свидетеля Иляшевского, местного околодочного надзирателя, на глазах которого все это происходило, Александра Михайловна Шмидт вообще всеми мерами «поощряла сближение своего сына с Палем».
Так прошло несколько месяцев. Наконец, однажды Александр Довнар, взволнованный, точно окрыленный какою-то неслыханной радостью, разыскивает своего приятеля Матеранского и изливается перед ним. До сих пор он знал только продажных женщин; наконец и у него — роман. Он старается казаться немножко равнодушным, немножко фатом, но из всех его молодых пор, помимо его воли, так и бьет живая и светлая радость «торжества любви». Начинается между приятелями обмен мыслей и под конец, по обычаю всех молодых людей, пикантное смакование подробностей. Сначала она его отвергла, даже «рассердилась», но он обнимал ее колена и… Конечно, он «вовсе ее не любит» (как же, не на таковского напала!); но она интересна, очень интересна… как женщина особенно… что-то удивительное… Притом, это ровно ничего ему не будет стоить. Во всяком случае, клад, сущий клад!
И приятель, нервно потягиваясь и тревожно потирая свои отчего-то похолодевшие руки, не сразу, но все же под конец соглашается, что это точно — «клад».
Около двух лет в Одессе, сначала в доме Вагнера, потом в доме Горелина и, наконец, на даче, продолжается бессменно связь Палем с Александром Довнаром. Все это происходит на глазах Александры Михайловны Шмидт и ее семьи. Александр Довнар всюду публично показывается под руку с Ольгой Васильевной, раскланивается со своими знакомыми мужчинами и дамами, нимало не стесняясь. Встретив где-то в театре Ольгу Васильевну со студентом Довнаром, Чабанов, потерявший было ее из виду, раскланивается с ней и спрашивает: «Как поживаете, как ваше здоровье, Ольга Васильевна? ». «Отлично, — весело и оживленно отвечает та, — вот мой жених! »… и знакомит его с Довнаром. Кандинскому Палем представляет Александра Довнара также в качестве жениха. Они заходят иногда к нему в гости, вместе провожают его на пароход. Родственники и товарищи Довнара, Шелейко, Матеранский,— свои люди в квартире Палем. Они у нее обедают, завтракают, заходят, не стесняясь, когда вздумается. Все это делается в том же доме, где проживает и Шмидт (сначала в доме Вагнера, а потом опять вместе в доме Горелина). Прислуга, все домашние, весь двор знают об этой связи. Каждая ссора между любовниками, каждая «вспышка у домашнего очага» обсуждается сообща; мать вставляет свое авторитетное слово, высказывает свое мнение. Однажды Палем, приревновав своего «Сашу» к двоюродной сестре его, Круссер, устроила ему целую публичную «сцену» на катке. С ней был револьвер, которым она ему пригрозила. Полиция всполошилась, затеяла составлять протокол о «покушении на убийство», но Шмидт вмешалась в дело и, как дважды два, доказала слишком бдительным властям, что это была простая «вспышка ревности со стороны г-жи Палем». Отобранный у нее револьвер оказался даже незаряженным.
Нас интересовал вопрос, знала ли Шмидт, с кем имеет дело ее сын в лице Ольги Васильевны Поповой, знал ли сам Довнар, что это Палем, а не Попова, и как долго «удивительная история» о татарско-княжеском происхождении, сочиненная подсудимой, могла играть ту или другую роль в его глазах. На этот счет нам дает самые точные и положительные указания тот же ближайший приятель Довнара, Матеранский. В Одессе ни для кого не составляла тайны прежняя связь Палем с Кандинским. Кандинский был в городе слишком заметным человеком. Лишь на самых первых порах Александр Довнар заносил в свой дневник рассказы Палем о ее княжеском происхождении, но и то сопровождал их критическим замечанием: «Сколько во всем этом натяжек! ». Через какие-нибудь полгода их сожительства — это положительно удостоверил Матеранский — Довнар да и все окружающие его лица знали, что Ольга Васильевна родом еврейка, что фамилия ее Палем, что она из Симферополя, что деньги, которые она проживает, она получает от Кандинского за его прежнюю к ней любовь. Все эти открытия ни в чем не изменили отношения Александра Довнара. Мы имеем еще более совершенное, так сказать, документальное доказательство тому, что ни малейшего ослепления у Довнара на этот счет не было, да и быть не могло. Летом 1890 года Палем с Довнаром ездили вместе в Симферополь, чтобы обменять ее паспорт. Мещанский староста Жуков помнит этот приезд Ольги Васильевны, которую знавал раньше девочкой.
Она явилась в мещанскую управу настоящей «барышней», в сопровождении студента, которого называла своим женихом. Студент видел ее паспорт и знал, что речь идет о дочери еврейских родителей Палем, принявшей в 1881 году православие.
О незаконном происхождении Ольги Васильевны по отцу и о праве ее на фамилию Попова толковали разно. Полковник Калемин, например, вполне уверен, что происхождение Ольги Васильевны именно таково. Как бы то ни было, Одесса (разумея круг так называемого «высшего общества») вовсе уж не такой большой город, как это может казаться с первого взгляда. В конце концов, это все-таки настоящая «провинция», где то и дело на улицах раскланиваются, где все знают друг друга в лицо. То, что известно было о Палем всему городу, не могло не быть известно Довнару, не могло быть скрыто и от Шмидт. Два года сожительство Довнара с Палем при таких условиях продолжалось на глазах Александры Михайловны Шмидт, и она была в полном восторге от «удачи» своего сына. Нужно ли прибавлять, что за все это время Палем жила исключительно на «свои средства» и не стоила Александру Довнару ни одной копейки.
Наступила осень 1891 года. Довнару предстояло поступить в Медицинскую академию; надо было ехать в Петербург. Он уехал. Месяца два, три спустя, Ольга Васильевна Палем, продав тому же Кандинскому всю свою обстановку, стоившую ей больше 5 тысяч рублей, за 1400 рублей, катит также в Петербург. В одном из первых писем Довнара к матери из Петербурга он, между прочим, вскользь о ней упоминает: «Ольги Васильевны в Петербурге нет. Что ей за охота переселяться с благодатного юга в это туманное болото». Звучит как бы досадное сожаление, что ее с ним нет. Петербург вообще ему не нравится; он на первых порах чувствует себя в нем одиноко и не по себе. Между тем Ольга Васильевна, разметав свое так или иначе свитое на благодатном юге гнездо, летит зимовать на туманное болото.
Они поселяются вместе на Кирочной, занимают одну общую небольшую квартиру. Отныне начинается та совместная жизнь, которую мы проследили во время судебного следствия, благодаря удостоверениям и справкам адресного стола. Прислуге, швейцару, дворникам Довнар выдавал Палем за свою жену. Тайна под сурдину открывается лишь в тех случаях, когда ей приходится предъявлять свой документ. Там она значится «Симферопольская мещанка Ольга Васильевна Палем». Письма, получаемые ею, адресуются: «Ольге Васильевне Довнар». Во время своих отлучек сам Александр Довнар ей пишет не иначе. Ежемесячные присылки денег от Кандинского адресуются Довнару «с передачей Ольге Васильевне Довнар». Прислуга их зовет «барином» и «барыней». Жалованье ей платит «барыня», на расход дает «барыня», за квартиру делают взносы дворникам (как случится) то «барин», то «барыня». Словом, если не брак форменный, то во всяком случае, нечто большее «ограждения себя от случайного заболевания», полный конкубинат, сожительство самое тесное.
В эту первую зиму 1891—1892 годов живут они довольно ладно. Ссоры и даже драки бывают, но зато примирения следуют бурные, страстные, совсем как у влюбленных. То приревнует она его и расцарапает ему лицо, то не сдержится он и форменно ее поколотит.
При людях всегда сдержанный и скромный, наедине он доходил до неистовства и иногда пускал в ход швабру, ножны старой шашки и т. п. Об этом единогласно свидетельствуют четыре свидетельницы, жившие у них поочередно в услужении.
Словом, все «права любви», сознаваемые самцом, законным обладателем самки, находили себе полное и всестороннее проявление в отношениях Александра Довнара к Палем. С другой стороны, и она, то покорная до унижения, то бурная и неистовая, не знала никакого удержу, не признавала никаких границ в выражении той любовной гаммы, в которой заключительной, последней ноткой, по отзыву той же прислуги, наблюдавшей поневоле их интимную жизнь, всегда и неизменно бывал один и тот же стонущий вопль «Саша люблю! ».
К весне 1892 года они оба несколько расшатали свое здоровье. Особенно подалась она. Стала кашлять, чувствовать боль в груди и недомогать. Он очень стал беспокоиться. Тотчас повел ее сам по докторам, выдавая всюду за жену, советовался, оставался с доктором наедине, прося «открыть ему всю правду», вообще очень тревожился. Пришлось исследовать мокроту, являлось даже предположение, не чахотка ли? К счастью, коховских бацилл не открыли. Все врачи единогласно констатировали чрезмерно развившееся малокровие и значительное расстройство нервов, граничащее с форменной истерией. Советовали пить кумыс, набраться сил, пожить в деревне, съездить в Крым, вообще набрать сил и здоровья.
В одном из писем своих к Матеранскому Александр Довнар с беспокойством говорит о расшатанном здоровье Ольги Васильевны. Ей самой, когда она уехала пить кумыс в Славуту, он шлет восторженные и нежные послания. «Он теряет голову» от беспокойства, он «без ужаса не может подумать о неблагоприятном исходе ее болезни», он умоляет, заклинает, требует, чтобы она пила кумыс исправно, чтобы оставалась, как можно дольше в сосновом лесу на чистом воздухе, и вообще вся, и духом и телом, ушла бы в заботу о своем здоровье. Нельзя представить себе более нежных, более пламенных и вместе более трогательных посланий!
Нужно ли прибавлять, что всю эту «музыку» или, если хотите, весь этот «яд» любви она жадно впивает под тенью старых, живительных сосен, предварительно срывая с каждого такого послания конверт, на котором почерком любимого человека твердо и четко начертано: «Ольге Васильевне Довнар». Гордая и счастливая, она пробегает строку за строкой, слово за словом, но и между строками и между словами находит только одно: «Он любит, он мой! » Я думаю, что она была права: он действительно любил ее и сам думал в то время, что принадлежит ей навсегда.
К весне того же 1892 года, Кроме ее болезни, у него была еще и другая большая забота. Мы знаем, что именно к этому времени он твердо порешил бросить медицинскую карьеру и во что бы то ни стало поступить в Институт инженеров путей сообщения. Достигнуть этого можно было только с большим трудом и при вполне благоприятствующих обстоятельствах. Желающих держать конкурсный экзамен в августе 1892 года записалось семьсот человек, вакансий же было только семьдесят. Быть зачисленным сверх комплекта возможно было только по усмотрению высшего начальства и притом при чрезвычайных и особенных обстоятельствах.
Ольга Васильевна живо разделяла опасения и тревоги своего возлюбленного. Уже с весны стали подумывать, как бы «похлопотать», «заручиться» обставить возможно благоприятнее шансы на успех. Между Кандинским и Довнаром затевается по этому поводу оживленная переписка. Мать молодого человека, Александра Михайловна Шмидт, делает Кандинскому визит в его конторе и советуется с ним, как лучше обставить дело. Кандинский добывает рекомендательные письма к институтскому начальству от князя Юрия Гагарина, известного в Одессе, доступного и обаятельного аристократа, сверх того добывает письмо известного на юге инженера-строителя Шевцова.
Этого оказывается мало. Тогда Ольга Васильевна Палем, надев свой самый скромный и вместе парадный наряд, отправляется к «одному высокопоставленному лицу», знавшему ее несколько по Одессе. Она просит «за своего мужа», с которым «тайно обвенчана», так как студентам не позволяют жениться. Против собственного ее ожидания, ее смиренная и скромная просьба и «маленькая ложь» имеют громадный успех. Вслед за этим сам Довнар представляется «высокопоставленному лицу» и получает весьма веское рекомендательное письмо, о котором нам говорил здесь инспектор института Кухарский. Подробности же мы знаем из письма самого Довнара.
Почти все лето прошло для Александра Довнара в страшной тревоге о здоровье Ольги Васильевны и еще больше о результатах предстоящего ему конкурсного экзамена. Тревога »та сказывается в каждом его письме к ней. Письма эти полны каким-то заразительным, действующим на нервы читателя волнением. Надежда попасть в институт и страсть к ней, этой, может быть, тяжко больной, может быть, умирающей вдали от него женщине, сплетаются в его душе как-то непостижимо цепко, словно два ухватившихся друг за друга бойца, собирающихся биться насмерть. Никогда еще письма к ней не были так оживленны, так жгучи, так выразительны и, вместе, так полны сожаления. Он осыпает ее самыми страстными, самыми жгучими ласками: «Олик мохнатик», «кошечка Оля», «дорогой котик», «дорогой жучок мохнатый», «дружок мой Оля» — так и пестрят через две строки в третью. На все ее заботы и опасения он отвечает одно: «Дурочка, как ты можешь вообразить себе, чтобы я тебя бросил! » В припадке малодушных опасений за исход конкурсных экзаменов, он в одном письме ей откровенно пишет: «Если порежусь, приезжай похлопотать. Только и надежды! ».
Экзамены прошли благополучно. К Ольге Васильевне Довнар (я не обмолвился — Довнар, а не Палем) стали долетать из Петербурга краткие, но тем белее выразительные телеграммы: «Математика — 5. Саша», «Физика — 4» и т. д. Наконец, и последняя ликующая телеграмма: «Принят, зачислен в комплект». Когда уже пошел общий радостный обмен телеграфных приветствий. Кандинский поздравлял Довнара, Довнар — Кандинского; Шмидт благодарила всех, Ольга Васильевна ликовала и принимала поздравления.
Словно очнувшись от тяжкого кошмара, взяв из своего капитала несколько денег, чувствуя, что настоящая гора свалилась у него с плеч, Довнар из Петербурга мчится прямо в Славуту к своей «кошечке Оле», которая тем временем набралась сил и здоровья на средства, ассигнованные ей на лечение Кандинским.
Отсюда они едут в Крым, совершают настоящее свадебное путешествие, на обратном пути съезжаются с Матеранским, который просит Ольгу Васильевну «похлопотать» в Петербурге о предоставлении ему права поступить в Киевский университет; в Курске сидят несколько дней без денег, пока их не выручает переводом по телеграфу Кандинский, и, наконец, возвращаются в Петербург на зимние квартиры.
Квартира, разумеется, нанимается общая, хозяйство идет опять по-прежнему. Самочувствие Довнара прекрасное. Он добился желанной цели. Прикладные науки, преподаваемые в институте, ему необыкновенно нравятся; он как бы предчувствует заранее полный успех, полную победу на вновь избранном им поприще. Закадычного друга своего Матеранского, как бы в туманном провидении своего светлого будущего, он наставительно вразумляет: «Свет уважает только успех и, пожалуй, хорошо делает! ». Матеранский в это время, как-то странно выбитый из колеи, оставшись не «у дел», был весьма пессимистически настроен и мечтал убраться из Одессы, «хотя бы на Сахалин». Так начался академический 1892—1893 год для вновь испеченного студента Института инженеров путей сообщения Александра Довнара.
Теперь события уже пойдут быстрее. Всю зиму Довнар и Ольга Васильевна по-прежнему вместе. Он знакомит с ней некоторых своих новых товарищей. Из них выделяется Милицер, приобретающий в конце концов над Довнаром огромное влияние. Ему Ольгу Васильевну он и не пытается выдавать за свою жену, он откровенно объясняет, что «живет с барынькой». Палем чувствует себя несколько растерянной, как бы выбитой из колеи; она тревожно прислушивается к происходящим вокруг нее новым разговорам, к тону, который пытается принимать с ней иногда «Саша», и все, как будто, чего-то понять не может. Не то, чтобы Довнар вовсе охладел к ней, — нет; но какая-то не то пренебрежительная, не то равнодушная нотка начинает звучать. Она прислушивается и не верит своим ушам. Желая возбудить его ревность и вместе, быть может, поймать на удочку «коварного друга», чтобы открыть на него «Саше» глаза, она начинает грубо заигрывать и кокетничать с Милицером в присутствии самого Довнара. Последний остается равнодушным и только вызывающе посмеивается.
Иногда молодость, впрочем, берет свое. На Александра Довнара вдруг находят снова приступы влюбления, он снова зовет ее «жучком мохнатым», снова нежит, ласкает и страстно целует. Тогда она, в свою очередь, начинает приступать к нему: «Женись на мне… женись, ты обещал… Ты увидишь, какая я буду тогда, увидишь! » Он или отделывался шуткой, или ссылался на то, что студентам вступать в законный брак не дозволяется. Так проходит зима. Они ссорятся, дерутся. Каждый раз, когда он, по случаю совместных занятий для подготовления к репетициям, засиживается подолгу у Милицера, она подкарауливает его и делает ему сцены тут же на улице. Раз с визгом и воплями она гонится за ним по всей Николаевской улице, крича, что не пустит его больше к этому «поляку», который вооружает его против России и желает отнять его у нее — Палем. На другой день Довнар оправдывался перед Милицером в своем постыдном для мужчины бегстве: «Поневоле побежишь. Моя Ольга Васильевна добиралась вчера до моей физиономии».
Господа присяжные заседатели, вдумайтесь в то, что я пока рассказал, а рассказал я только то, что несомненно доказано и вами проверено. Видите ли вы преднамеренную, тонкую, расчетливую интриганку, расставляющую сети, чтобы добыть себе мужа? Ужели, если бы это было так, Палем не могла бы пересилить себя, не могла бы затаить свою злобу к Милицеру, не могла бы притвориться всегда ровно любящей, покорной и самоотверженной? Если вести игру, так надо вести ее до конца! Но в том-то и беда, что Палем никакой игры не вела и неспособна была ее вести. Она слишком много и слишком долго любила Довнара. В этом она видела все свои права на него и проявляла их с чисто женской беспощадной логикой, с риском прослыть безумной и попасть в сумасшедшие. Иногда, избивая ее жестоко, он так и приговаривал «Сумасшедшая! ».
В марте 1893 года произошло одно обстоятельство, на первый взгляд и не бог знает какой важности, однако хлынувшее настоящей целебной волной на порядком-таки истерзанную душу Ольги Васильевны. После удачного поступления Александра Довнара в Институт инженеров путей сообщения и так удачно добытого ею для этой цели рекомендательного письма, к ней от времени до времени стали обращаться родственники Довнара с просьбами оказать то ту, то другую услугу. О том, что она «хлопотала» о разрешении поступить Матеранскому в Киевский университет, мы уже знаем: другой родственник, также свидетель по настоящему Делу, Шелейко, желая перейти на службу в пограничную стражу, тоже рассчитывал на ее содействие. Но теперь через сына к ней обращалась с просьбой сама мать Довнара, Александра Михайловна Шмидт.
Дело заключалось в следующем. Младшего сына — Виктора, или попросту «Виву», как звали его в семье, задумали определить в Морской корпус. Для этого его нужно было взять в Одессе, довезти мальчика до Петербурга, здесь сперва подготовить за лето, а потом похлопотать и об определении его в корпус. Александра Михайловна Шмидт почему-то рассудила, что всего удачнее это может выполнить сожительница ее сына, Ольга Васильевна Палем. Надо ли говорить, с какой готовностью, с каким искренним, неподдельным самоотвержением Палем взялась исполнить с таким доверием возложенную на нее миссию. Она на сбои собственные средства тотчас же полетела в Одессу. Здесь она, очевидно, виделась (и не раз) и беседовала с Александрой Михайловной. Об этом довольно знаменательном свидании теперь благоразумно умалчивают все родственники-свидетели (посторонних при этом не было), но ведь не могло же быть иначе. Не в виде же «клади» безмолвно сдали Палем 13-летнего мальчика. Очевидно, давались при этом и наставления, и поручения, и советы, и провожали сообща обоих на вокзал.
По двум уцелевшим случайно в бумагах покойного Довнара письмам Шмидт к Ольге Васильевне Палем мы можем восстановить даже общий характер их взаимных в то время отношений. Мать пишет гласной сожительнице своего сына: «Милая Ольга Васильевна» и подписывается: «Уважающая Вас Александра Шмидт». В одном письме она благодарит Ольгу Васильевну за выполненное ею поручение, в другом — просит: «Балуйте моего Виву, заботьтесь о бедном мальчике».
Господа присяжные заседатели, ужели мы можем пройти миме этого факта, не запечатлев и не отметив его особенно в нашей памяти? Сколько нужно доверия, сколько нужно глубочайшего, — скажу больше, — безграничного уважения к женщине, стоящей по внешним условиям в таком щекотливом, в таком двусмысленном положении относительно Шмидт, как стояла Палем в качестве любовницы ее старшего сына, чтобы ей же, этой самой женщине, без страха, без колебаний, доверить участь младшего, малолетнего сына. И «Вива», по желанию матери, впредь до поступления в подготовительный пансион Ивановского, поселяется на общей квартире брата и Палем и привязывается к последней, как к родной. Летом, когда «Вива» попадает на Сиверскую, на дачу с пансионом Ивановского, Александра Михайловна Шмидт пишет из Одессы «милой» Ольге Васильевне: «Как жаль, что вы с Сашей поселяетесь в Шувалове. Виве так трудно будет приезжать к вам», — и затем идет целый панегирик ее доброте и душевным качествам. И опять всеми буквами: «Уважающая Вас Александра Шмидт». Спрашивается, как двигалась по бумаге рука той же Александры Шмидт, когда, спустя полгода, она писала в своем прошении градоначальнику; «Некая особа, по фамилии Палем» и т. д. «Некая особа»! Если я «некая», то во всяком случае такая, перед которой вы не раз расписывались в уважении! Поручают ли матери «некоей особе» судьбу своих малолетних детей на далекой чужбине?.. Это уже вы рассудите сами, господа присяжные заседатели!..
Летнее житье на даче прошло сравнительно мирно и счастливо для Александра Довнара и для Палем. Последняя перед летними вакациями сделала, впрочем, первую бестактную вылазку перед институтским начальством по адресу Милицера. Она упросила не посылать Довнара на практические занятия в одной группе с Милицером, и эта просьба была уважена. Она ссылалась на то, что Довнар не говорит по-польски, а Милицер его за это преследует, стыдит, заставляет изучать польский язык и к тому же расстраивает их семейное счастье. Довнар попал в одну группу с Пановым и, по-видимому, был даже несколько рад отдохнуть от дружеской опеки Милицера. По единогласному отзыву дворника дачи, дачной хозяйки и прислуги, «молодые господа» на этот раз жили так дружно, и согласно, что ни разу не подрались и даже ссорились «редко». Раз, впрочем, он ее приревновал к какому-то дачному дон-жуану, и она была в восторге. На глазах свидетельницы Власовой он ухватил ее за горло, как бы собираясь задушить. Она упала перед ним на колени, даже не защищаясь, и в каком-то блаженном исступлении твердила: «Мой! мой!.. Люблю тебя, Саша, люблю!..». Она убедилась, что он все еще любит ее, и была на седьмом небе.
Так минуло лето, второе лето, которое Александр Довнар не проводил у родных в Одессе. На зиму Довнар и Палем стали опять вить себе гнездо в Петербурге. Квартира была нанята поближе к институту, у Кокушкина моста, в доме Раткова-Рожнова. На первых порах у них не было прислуги, и им взялась прислуживать жена швейцара, Садовская. Пока «документ» Палем не был предъявлен, и она и ее муж полагали, что это «либо муж с женой, либо брат с сестрой». Обходились они друг с другом, по наблюдению свидетелей Садовских, очень вежливо и ласково: она ему — «Саша», «Сашенька», а он ей — «Оля», «Оленька». Письма получались на его имя, или на имя Ольги Васильевны Довнар.
Ходил к ним часто в отпуск гимназист «Вива», который, вместо корпуса, попал в гимназию. Квартира была ими занята с 15 августа, и более месяца в ней царили тишина, мир и благодать. Александр Довнар аккуратно посещал институт, а Ольга Васильевна сидела «се больше Дома. Занималась она рукоделием и очень заботилась об убранстве квартиры. Сама шила шторы, налаживала занавеси, приколачивала гардины, развешивала по стенам фотографии. В сентябре прошел слух, что ждут из Одессы «мать». Стали даже готовить для нее комнату… На этом пока и остановимся.
Мы знаем, что Александра Михайловна Шмидт действительно вскоре приехала в Петербург и остановилась именно в их квартире.
Мы знаем, что, спустя каких-нибудь два дня, между ней и Ольгой Васильевной разыгралась какая-то невозможно дикая сцена, после которой разрыв наступил полный и с обеих сторон была объявлена непримиримая война. Остается одно неясным: каким образом Шмидт вообще остановилась на мысли хотя бы временно поселиться под одним кровом с Палем? Она знала, что квартира столько же ее, сколько и сына. Она знала, что хозяйство ведется сообща на средства того и другого. Остается допустить, что к моменту ее приезда отношения к Палем были наилучшие и что за последние два года она вполне успела свыкнуться с мыслью, что для ее сына эта женщина нечто больше простой «любовницы», нечто больше «некоей особы», которую в каждую данную минуту можно вышвырнуть на улицу. К сожалению, Александра Шмидт на суд не прибыла, и эта важная сторона вопроса осталась невыясненной. Отмечают только одно: Шмидт «ждали», «готовили» ей комнату, и, судя по всему (не случись той сцены, о которой речь впереди), она рассчитывала погостить здесь значительное Бремя.
С другой стороны, заслуживает внимания и другая сторона вопроса. Как поступила бы, как должна была бы поступить на месте Ольги Васильевны Палем всякая другая здравомыслящая женщина, особливо если бы это была ловкая авантюристка, расчетливо ведущая одну игру: женить на себе Александра Довнара? К этому моменту шансы ее были блестящи. Подумайте только: общая квартира ее и Довнара; в этой квартире младший сын Шмидт, «Вива», — свой человек; мать не опасается за его нравственность; напротив, в Ольге Васильевне она видит самое заботливое, самое родственное к нему участие, которым она, как мать, в высшей степени дорожит. Наконец, она сама приезжает в ту же квартиру, приезжает прямо с вокзала, со всем багажом и вещами, с очевидным намерением расположиться. Для нее не кем иным, как все той же Ольгой Васильевной Палем, заботливо приготовлена комната. Казалось бы, налицо полная санкция, полное признание того непреложного факта, что отношения ее сына к Палем покоятся на основаниях нравственных, прочных, неспособных смутить «ни сна невинного ребенка», ни заставить сжаться болью сердце любящей матери. Подумайте: во всякой мало-мальски нравственной среде отсюда до женитьбы, до торжественного узаконения подобной связи, шаг только один, и притом шаг единственный, невольный.
Так и взглянули на это некоторые, наиболее «чистые сердцем».
Вспомните хотя бы показание почтенного свидетеля Рудковского, родственника Довнара, который отдавал со своей супругой визит Александре Михайловне Шмидт в эту квартиру. Он заявил нам: «Этим фактом совместного проживания Шмидт, по моему мнению, санкционировала то, что до тех пор доходило до нас только в виде слухов. С этой поры и я, и жена моя стали решительно на сторону Ольги Васильевны Палем во всех ее последующих столкновениях с Шмидт, так как признавали за ней нравственное право считать себя невестой Александра Довнара». При некоторой моральной чуткости возможно ли быть иного мнения? Припомните также категорическое заявление Туманова, товарища Довнара: «Довнар должен был жениться на Ольге Васильевне. Если бы я был на его месте, я считал бы это своей нравственной обязанностью».
Итак, с точки зрения боевой, нравственно боевой, если можно так выразиться, позиция, занимаемая в ту пору Ольгой Васильевной Палем, была необыкновенно выгодная. Если бы в ее ланы входили какие-либо тонкие расчеты, какое-либо лукавство, преследуй ее больше мысль о женитьбе, нежели о любви и неизменном и безраздельном обладании сердцем своего «ненаглядного Саши», ей было бы ясно, что надо теперь делать. Ей оставалось бы только расстилаться ковром перед столь милостиво пожаловавшей под ее кров будущей свекровью своей, стараться изучить все ее слабые струны, угождать ее требованиям, ее вкусам, ласкаться, унижаться, притворствовать и терпеть до конца, пока, наконец, лаской и смирением не было бы побеждено сердце Шмидт. Во всяком случае, так должна была бы поступать на ее месте всякая «задумавшая женить на себе Довнара».
Но вся беда Ольги Васильевны Палем в том и заключалась, что она ровно ничего не «задумывала»; она просто любила Александра Довнара и, по наивной слепоте всякого любящего сердца, «права любви» ставила превыше всего.
В Милицере она уже имела своего заклятого и непримиримого врага. На лето ей удалось его «устранить», теперь он появился снова. Опасения совместного влияния со стороны этого несимпатичного ей товарища «Саши» и матери на Довнара мучили ее и беспокоили. К сожалению, подробности сцены, разразившейся на второй же день по приезде Шмидт, нами недостаточно проверены. Мы кое-что о ней знаем только из письменного показания Шмидт и со слов Садовского и его жены. Судя по словам Шмидт, все дело вышло из-за сущего пустяка. Александра Михайловна что-то высказала по поводу «нехорошего вида» своего сына (вскоре он действительно заболел тифом); Палем мигом вспыхнула и заняла боевую позицию. Она приняла это за упрек себе, за намек на то, что она недостаточно за ним ухаживает, недостаточно заботится о здоровье своего «Саши». Слово за слово, столкновение приняло самые угрожающие размеры. Неистовствуя, колотя себя в грудь тяжелым медным подсвечником, никому не давая к себе подступиться, Палем вопила: «Не отдам, никому его не отдам. Он мой, мой! Вы все против меня, я вас ненавижу!..» — и стала осыпать мать, в присутствии сына, упреками и оскорблениями. Потом она метнулась на балкон пятого этажа, желая броситься с него вниз головой, но ее удержали. Тогда Шмидт, также раздраженная и не помня себя, велела младшему сыну «Виве» кликнуть швейцара и приказала тому: «Пошлите за полицией, позовите околоточного; она сумасшедшая, ее нужно запереть в сумасшедший дом!».
На это умный петербургский швейцар дипломатично ответил: «Если сумасшедшая, так лучше послать бы сударыня за доктором; полиции тут делать нечего».
Сцена эта разыгралась около двенадцати часов дня, а в тот же день вечером Шмидт уже выехала в меблированные комнаты на Подьяческую. Вива и Александр Довнар остались еще в квартире, причем, по показанию Садовского, около восьми часов вечера, когда он входил, чтобы подать самовар, Палем и Довнар еще ссорились. Он грозил ей, что «уйдет к матери», а она его «не пускала». В двенадцать часов ночи Вива, возвращаясь в училище, на ходу обнадежил Садовского, сказав ему: «Теперь все у них спокойно; помирились, будут спать! ».
С этой поры война может считаться объявленной. Два враждебных лагеря расположились неподалеку друг от друга; один на Подьяческой, другой — у Кокушкина моста. Трудно было бы с достоверностью предсказать конечный исход борьбы, если бы не одно случайное обстоятельство, которое чрезвычайно осложнило дело. Александр Довнар захворал довольно серьезно; он заболел брюшным тифом. Палем позвала доктора Морица, к которому случалось обращаться и раньше, и настаивала, чтобы больного лечили дома, обещая самый заботливый, самый аккуратный за ним уход. Но доктор Мориц советовал положить его в Александровскую больницу, так как в квартире их не было даже ванны, а больница располагала всеми необходимыми удобствами.
Скрепя сердце, Палем согласилась, но выговорила себе право «во всякое время» являться к больному, чтобы дежурить подле него. Считая их «за мужа с женой» и замечая «ласковое их друг к другу отношение», доктор охотно пообещал ей это. В больницу сама Палем доставила больного в карете. На первых порах все в больнице так и называли ее «женой Довнара»; сам больной сестре милосердия, Михайловой, выдавал ее за свою жену.
Между тем, в больнице стала навещать сына и мать. Однажды у постели больного одновременно сошлись Шмидт и Палем. Тотчас же разыгралась бурная сцена, причем все, наконец, узнали, что это «вовсе не жена». Кончилось тем, что Палем перестали пускать к больному, так как на этом настаивала мать в заботах о спокойствии выздоравливающего сына. Ольга Васильевна была в отчаянии. Уязвленная в самое сердце, она металась, как обезумевшая. Тайком она однажды пробралась в больничную комнату Довнара, потом каждый день являлась в контору больницы справляться об его здоровье. Она смутно понимала, что ее «Сашу» насильственно берут от нее, что его отнимают. Она галлюцинировала. По временам ей чудилось, что вся эта болезнь и больница только притворство и предлог. Ей начинало казаться, что все подкуплены матерью, — и доктор Мориц, и сестра милосердия, — все, все, до одного человека. Ей везде мерещилась «интрига» Милицера и матери, которые между собою познакомились, столкнулись и решили самым коварным, самым бесчеловечным образом покончить с ней и с ее отношениями к Александру.
В конце сентября она является к делопроизводителю канцелярии Института инженеров путей сообщения, Кухарскому, горько жалуется на судьбу. Жалобы ее формулируются так: она и Александр Довнар страстно любят друг друга; он бы давно на ней женился, но, как студент, не мог сделать этого, а теперь Милицер и мать его препятствуют этому браку и хотят их разлучить навсегда.
По своему существу эта жалоба едва ли не отвечала в то время действительному положению вещей. Еще в больнице, как свидетельствует о том сестра милосердия, Довнар называл ее «Олечкой», успокаивал ее и вообще относился к ней весьма нежно.
Кухарский внимательно ее выслушивает, участливо кивает головой, обещает ей «всякое содействие» и обнадеживает, что поговорит с Довнаром, когда тот явится в институт. Рассказ Палем производит на него впечатление, и он выносит из свидания с ней одно твердое убеждение, которое остается и поныне при нем, а именно, что она «страстно и безумно любила Александра Довнара».
Тем временем Довнар выходит из больницы и попадает прямо к матери на Подьяческую. Тщетно Ольга Васильевна в назначенный день едет за ним в карете в больницу. Горе и отчаяние ее не знают пределов. Она падает духом, не спит ночи напролет, мечется, плачет, молится богу, чтобы он сделал «чудо» — вернул ей ее Сашу; это удостоверяют свидетели Садовские. Между тем судьба стережет ее и готовит ей новый удар.
Переселившись на Подьяческую, Александра Михайловна Шмидт сразу попадает в «хорошую компанию». В «семейных меблированных комнатах» она знакомится с некоторыми «весьма приличными» жильцами. Те заинтересовываются ее делами, ее заботами и узнают об «интриганке» и «авантюристке», эксплуатирующей ее сына, студента, узнают о «некоей особе» Палем. Все наперерыв соболезнуют и подают советы несчастной матери. Это все истые петербуржцы, и советы их самые тонкие, деликатные, столичные. Всего можно достигнуть без лишней огласки, стоит только подать умеючи соответственное прошение. На таких, как Палем (какая-то симферопольская мещанка!), всегда управа найдется; очень с ней не станут церемониться. И вот тут-то, на Подьяческой, сочиняется и подписывается Шмидт весьма характерное прошение на имя петербургского градоначальника, в котором, не щадя, разумеется, красок, расписываются на четырех страницах все доблести «некоей особы Палем». Прошение это подается 8 октября, когда Довнар лежал еще в больнице, а Палем, ничего не подозревавшая, все еще проживала на общей их квартире в ожидании, что возлюбленный ее к ней вернется.
Разумеется, идут справки, но затем резолюция следует быстро. Ввиду того, что Александр Довнар совершеннолетний и ни о чем подобном сам не ходатайствует, Шмидт в просимом отказывают. При этом на полях прошения остается след благородной мысли читавшего это прошение: «Тут ничем этим помочь нельзя».
Но вот новый, уже более тяжкий удар. Сам Александр Довнар, очевидно, еще не совсем оправившийся от болезни, малодушно подпавший под этические воззрения Подьяческой улицы, подает 18 ноября аналогичное прошение. Дело принимает более серьезный для Палем оборот. Ввиду благоприятных отзывов, полученных от полиции одесского градоначальства относительно ее нравственности, речь пока не идет об ее высылке из столицы, но, вследствие настоятельных требований Довнара, резолюция следует приблизительно такая: выселить Палем из квартиры Довнара (квартира, действительно, была на его имя) и разделить их имущество, как на том настаивает проситель.
Господа присяжные заседатели! Туцевич, полицейский офицер, был командирован для приведения в исполнение этого распоряжения. Вы, без сомнения, помните его рассказ. Признаюсь, я выслушал его с глубоким внутренним содроганием, хотя сам рассказ был весьма сдержан и короток и носил на себе оболочку весьма полированной официальности. Подчиниться надо было, иначе грозила высылка из Петербурга. С десяти часов утра до восьми вечера происходил «дележ» имущества и «разъезд» двух любовников на глазах полицейского офицера. Палем то «помогала» Довнару укладывать его вещи, то металась и плакала, то говорила ему дерзости и укоряла его, взваливая всю вину на мать. Студент Довнар держал себя в это время очень «серьезно», а главное, «очень прилично». Он уступал ей некоторые вещи, на которых была ее вышивка, но, тут же, под сурдину, оправдывался в глазах полицейского офицера, говорил неправду. Так, он уверял Туцевича, что она «разоряла его», что он «проживал с ней по пяти тысяч в год». Вы знаете, что это — ложь!
В конечном результате и после его (как он сам удостоверяет это в письмах к матери) дорого стоившей ему «судебно-полицейской жизни» в 1893—1894 годах, возникшей по поводу его «дел с Палем», у Довнара из пятнадцати тысяч все-таки осталось девять тысяч пятьсот рублей. К осени же 1893 года, когда только что началась его «судебно-полицейская жизнь», у него было четырнадцать тысяч. Вспомните при этом показание Будковского относительно билета в пять тысяч рублей, принадлежащего Довнару, но хранившегося у Палем. Как только между ними начались первые нелады, она тотчас же, по собственному своему почину, возвратила ему его. Это было еще задолго до подачи прошения градоначальнику, как только приехала в Петербург мать Довнара.
Туцевич свидетельствует нам, что распоряжение относительно Палем было в точности приведено им в исполнение. Из квартиры она была удалена в тот же самый день, но вещи, и его и ее, пока остались. Его имуществом заполнены были «парадные» комнаты; ей отведена была кухня. Ключ от парадной двери Довнар взял с собой, ей дали ключ от кухни.
По свидетельству Туцевича, она выходила из квартиры взволнованная, потрясенная. Я думаю! Из насиженного гнезда, свитого ею с таким старанием, с такой заботой, из квартиры, где каждый угол был ей дорог и мил, где на стене каждый гвоздь был вбит ее собственной рукой, ее выбрасывали прямо на улицу, как не выбрасывают и последнюю негодную тварь. Будь она даже та «продажная женщина», о которой говорить здесь больше не решаются, разве так расстаются, разве таким способом «отделываются» и от продажной женщины? А ведь с этой женщиной, как ни как, он прожил четыре года, и, по собственному сознанию обвинителей, эта женщина была ему верна. С собакой, которая четыре года покорно лижет вашу руку, не расстаются так, как расстался Довнар с Палем!
Он жил теперь уже у матери, он вырвался из ее «тенет», из ее «сетей». Что же еще ему было нужно? Зачем же понадобилось выбрасывать ее на улицу из квартиры, которая, притом, наполовину была ее собственной? И потом, — этот «раздел». Поистине что-то ужасное! Или нравственное чутье может до такой степени притупиться и даже вовсе исчезнуть, атрофироваться? Раз вы считаете ее только любовницей, от которой пришла пора отделаться, так оставьте же ей хоть жалкий скарб, который за эти годы сожительства вы сами натаскали в ее нору.
Нет, спорят из-за каждой вещи; кем куплена? Один из благородных жильцов с Подьяческой, Тихотцкий, сопровождает на другой день Довнара «по парадной» в запертую на ключ квартиру. Вещи осматриваются, оцениваются, их насчитывают на пятьсот рублей. Часть перевозят.
Не говорите мне после этого, что Палем была «неровня» кому-то, что она и не смела в сущности даже и «мечтать» о замужестве и о таком муже, как Довнар. Неправда! Так можно делиться только с равной. Даже ваши мелочные, грошовые счеты вы с ней сводили, как сводит их только равный с равны! Все время вы стояли с ней на равной ноге, ни на одну секунду вы не были выше ее!
После всего случившегося положение Палем оказалось совершенно критическим. Выбитая из колеи, выброшенная из насиженного угла, без друзей, без знакомых, нравственно истерзанная, она кидалась ко всем, к первому встречному, кто только не отказывался ее слушать: «Помогите, защитите, научите, что мне делать! » И ее охотно многие слушали.
Этим многим, оценивая все, что случилось, всю совокупность обстоятельств, все фатальное сцепление позднейших случайностей, я не без горькой иронии сказал бы теперь: «Что и жалеть, коли нечем помочь», — и при этом невольно бы вспомнил мудрое изречение, положенное резолюцией на первом прошении Шмидт: «Этим тут помочь нельзя». Но ее слушали и жалели. Да надо же правду сказать, — и не пожалеть было нельзя. А вы, быть может, вспомните, ту характеристику, которую я сделал раньше относительно некоторых особенностей психического склада характера подсудимой: «Пожалейте ее из вежливости, из приличия только, она заплачет настоящими, горючими слезами». Так и случилось.
Лучше бы уж она встретила везде сразу суровый и непреклонный отпор. По крайней мере,— разом один конец был бы всем ее мучениям. Переболело бы, потосковало бы сердце, да может быть и очнулось бы: кого любила? кому отдала лучшие годы жизни? на кого возлагала все надежды? кому верила, на кого молилась?.. Мало ли таких «разбитых сердец» носят в себе люди, мало ли «несбывшихся надежд» рассеяно по белу свету? И ничего, жизнь идет своим чередом. Не все же кончают самоубийством, не все попадают на скамью подсудимых. Так могло случиться и с Палем.
К сожалению, «случилось» иначе. По странному, противоречивому несовершенству условий нашей жизни, нее эти «участия», по моему глубокому убеждению, имели для нее совершенно обратное и, скорее всего, пагубное значение.
После того административного способа, каким врасплох напали на Палем, с ее стороны было вполне естественно негодовать, возмущаться, жаловаться, искать защиты. Во всех своих жалобах она, однако, всюду выгораживает самого Александра Довнара. Она видит в нем только бесхарактерного и малодушного человека, который подпал всецело под влияние матери и Милицера. В подтверждение своих слов она показывает письма своего «Саши», и из них действительно нельзя не убедиться, что он адресовал их ей, как своей жене, что он любил ее горячо и страстно. Она желала бы только возмездия для Милицера и матери Довнара, так как они действительно глубоко, кровно оскорбили ее.
По инициативе Кухавского, все институтское начальство заинтересовывается личностью и поступками Довнара. Возникает даже вопрос: может ли быть терпим в среде студентов молодой человек с подобной нравственной физиономией? Сам директор института, почтенный Герсеванов, в несколько приемов долго и внимательно выслушивал Палем, затем он призывает выслушать ее нескольких профессоров и, наконец, снабжает ее своей визитной карточкой, на которой рекомендует «защиту ее интересов» своему родственнику, известному, пользующемуся всеобщим уважением адвокату и опытному юристу, присяжному поверенному С. А. Андреевскому.
Все находят ее «обиженной», все готовы принять ее сторону, но не знают только, как за это дело взяться. Даже юрист в затруднении, хотя принципиально он находит, что тут можно было бы поднять судебное дело. Он даже направляет Палем к прокурору. В конце концов из всего этого ровно ничего существенного для нее не выходит, но никто не отказывает ей в «нравственной поддержке», в слове участия и сожаления.
Все эти господа находят теперь, что это их участие, эти их разговоры, эти их академические выворачивания вопроса на разные лады были лишь успокоительными рецептами, в прописке которых не откажет ни один доктор самой трудной и безнадежной больной. В их глазах для болезни, где единственный ценитель — время, в этих участливых рецептах не было ничего вредного. К сожалению, я никак не могу согласиться с этим. Зная теперь склад ума и характера Палем, не понимающей никаких слов, сказанных так себе, для видимости, на ветер, все принимающей за самую чистую монету, я нахожу, что это был рассыропленный яд, который она медленно глотала. Конечно, предвидеть это было невозможно. Но вы встаньте только в положение тяжко оскорбленной женщины, которой сочувствуют такие лица, как Герсеванов, Андреевский, Кухарский и еще многие другие. Могла ли она сомневаться, что идет прямой дорогой?
Не лучше ли было бы, если бы без всякой сентиментальности ей разом открыли глаза на грозную прозу жизни? Ей могли сказать приблизительно так: «Симферопольская мещанка Ольга Палем, ты мечтаешь о недостижимом. Раз тебя толкнули по наклонной плоскости вниз, катись безмолвно до самой глубины пропасти. Мало ли таких, как ты? Не цепляйся попусту за выдающиеся на твоем пути уступы, не рви своих ногтей, не кровавь своих рук,— мы бессильны помочь тебе! ». Это было бы жестоко, но это была бы правда. Но они тоже люди, и им хотелось пожалеть ее. Это была большая ошибка. Несовершенства жизни требуют холодных сердец.
Недоразумения Палем с Александром Довнаром, вероятно, благодаря отсутствию в то время Шмидт, которая выехала обратно в Одессу, завершились в стенах канцелярии института в конце ноября 1893 года следующей «странной», чтобы не выразиться иначе, формулой. После очень продолжительного личного объяснения между собой в присутствии Кухарского Довнар и Палем пришли к «миролюбивому соглашению». Довнар заявил, что он ничего не имеет против того, чтобы сожительствовать по-прежнему с Ольгой Васильевной Палем, почему обязывается ее «не бросать», она же, в свою очередь, обязуется не требовать от него насильственного брака «и не подавать никуда жалоб».
В этом смысле с той и с другой стороны были выданы даже «подписки», тут же, в присутствии Делопроизводителя канцелярии. Разберитесь во всем этом, если можете, господа присяжные заседатели; я решительно бессилен помочь вам. Я только констатирую факт.
Можно было заранее предсказать, что это явится наименее удачным паллиативом для подобной, во всяком случае, очень обострившейся и очень осложнившейся болезни. Время показало это. Но пока «любовная пара» прямо из стен институтской канцелярии дружно направляется в поиски за квартирой. На этот раз имеется, однако, в виду нанять «две» меблированные комнаты, хотя и в одном общем коридоре, по возможности рядом, но с двумя самостоятельными входами. Такое расположение двух смежных комнат, с промежуточной дверью между ними, которая могла бы при надобности открываться и соединять воедино обе половины помещения, находят на Фонтанке, в меблированных комнатах некоего Саросека.
Этот почтенный квартирохозяин весьма дорожащий добрым реноме своих меблированных комнат, обстоятельно доложил нам обо всем, чему был свидетелем. Пришли они зимой, в конце 1893 года, в декабре месяце. Каждый нанял комнату для себя, и каждый стал платить отдельно. Комната Довнара была в одно окно и стоила ему шестнадцать рублей в месяц; комната Палем — в два окна, стоила ей двадцать восемь рублей. Промежуточные двери часто открывались и, таким образом, составлялось одно общее помещение. Какой-то товарищ Довнара (очевидно, Милицер) не раз желал проникнуть к Довнару, но Палем решительно воспротивилась этим свиданиям. Кончилось тем, что по настояниям Ольги Васильевны этого господина перестали даже принимать и он переговаривался с Довнаром записками, которые заносил сам. Ссоры между расположившимися в столь тесном соседстве любовниками случались нередко. Довнар обыкновенно не поднимал голоса, но Ольга Васильевна при подобных обстоятельствах, не стесняясь, шумела на всю квартиру. Нередко, однако, она жаловалась, что Довнар ее бьет и щиплет втихомолку. Чтобы возбудить ревность «Саши», которого она, по наблюдению Саросека, все-таки очень любила, она выходила иногда на площадку лестницы и кокетничала, громко разговаривая, с соседними жильцами, молодыми людьми. Как аккуратному квартирохозяину, Саросеку такие беспорядки вообще не нравились, но он отчасти все-таки жалел Ольгу Васильевну. Видимо, она была несчастлива, часто плакала и очень убивалась о том, что Довнар на ней никогда не женится, хотя раньше хотел жениться и даже обещал ей это. Зная, что Палем имеет некоторые «свои средства», Саросек пытался отвлечь ее от Довнара, говоря, что она еще молода, и даже сам вызвался найти ей жениха. Ольга Васильевна, однако, слышать ничего не хотела. Она твердила свое: если Довнар не будет ей принадлежать, ей никого не нужно, она покончит с собой.
Перед самым Рождеством произошла бурная сцена. Довнар порешил выбраться. Несмотря на ее просьбы, моления, заклятия, оставив ее в истерическом припадке, он уехал. Туманов, товарищ Довнара, живший в тех же меблированных комнатах, принялся ее отхаживать. Пришлось поднять на ноги всю квартиру, посылать за доктором и в аптеку.
Призванный врач, Твирбут, констатировал глубокое расстройство нервов, прописал абсолютный покой, велел класть холодные компрессы на голову и т. п. Всю ночь с ней провозились.
Тут нам приходилось отметить одну подробность, в высшей мере характерную. Одним штрихом она в свою очередь рисует двойственность отношений самого Довнара к Палем.
Среди ночи вдруг раздался звонок. На звонок выходит дежуривший у больной Туманов. Он просто остолбенел от удивления: перед ним Довнар, только за несколько часов перед тем выехавший отсюда со всем своим багажом. Что такое? Что случилось? Услыхав от Туманова, что доктор запретил впускать теперь кого-либо к Ольге Васильевне, Довнар безмолвно стоит некоторое время. Наконец, он просит Туманова «передать ей вот это». Что такое? Мешок с апельсинами «по случаю наступающего праздника». Туманов только руками развел. Так как Палем ночь провела очень трудно и припадки с нею возобновлялись, то он не решился тогда же рассказать ей о приходе Довнара. Только на другое утро он передал ей пакет с апельсинами и сказал, что принес Довнар. Она не поверила и расплакалась. Она была убеждена, что Туманов сам купил апельсины и рассказывает ей небылицы, чтобы чем-нибудь развлечь ее.
В тот же день опять заходит Довнар. Как только Палем увидала его, — так утверждает свидетель, — она «ужасно обрадовалась и моментально выздоровела». Когда он ушел, ей стало опять худо.
Так совершилось их второе, довольно болезненное расставание, по поводу которого, кипя своим честным, молодым и благородным негодованием, Туманов не находит достаточно слов, чтобы всецело осудить Довнара и встать на защиту Ольги Васильевны.
Меблированные комнаты Саросека, раз в них не было ее «Саши», моментально опостылели Палем, и она поспешила выбраться. На Рождестве Довнар ездил в Одессу, и Палем издали следила за ним. В его отсутствие она совершенно падает духом и впадает в какое-то глубоко мрачное религиозное настроение. Нет той часовни, в которой бы она не побывала, нет того чудотворного образа, которому бы она не помолилась. Мысль о Довнаре, исключительно о Довнаре, ни о чем больше, преследует ее, мучит, терзает.
Нервная система ее начинает приобретать решительно какую-то сверхчувственную виртуозность. Она руководится инстинктами, предчувствиями, и они не обманывают ее. Вы, вероятно, припомните эпизод, произведший здесь такую сенсацию. О нем рассказывал нам Милицер. Возвращаясь из Одессы, полный всевозможных советов и предостережений своих домашних по адресу «негодной интриганки», Довнар, опасаясь, чтобы Палем не вздумала его встретить на Варшавском вокзале, пересаживается на станции Александровской в поезд Царскосельской железной дороги. Первая, кого он встретил на платформе Царскосельского вокзала, была Ольга Васильевна Палем.
Но увы! теперь Александр Довнар был уже слишком под влиянием домашних толков и розысков относительно «нравственности» Палем. Его уже успели слишком враждебно к ней настроить.
Забыв и о своей «подписке», данной институтскому начальству, в которой он обязывался «не бросать» ее, имея притом в кармане рекомендательное письмо к некоему всесильному одесскому адвокату, проживающему большую часть времени в Петербурге, а про запас еще и фотографическую карточку Палем, добытую им, как нам известно, совместно с Матеранским в известном притоне, он, по-видимому, твердо порешил разделаться на этот раз с ней окончательно.
Свидание было сухо и не обещало впереди ничего радостного, хотя к чести Довнара следует отметить, что он все-таки не счел возможным последовать во всей точности находчивому совету своей матери, преподанному ему в одном из писем ее, относящихся именно к этому времени: «Если на улице встретишь эту интриганку, отвернись, как будто ты ее вовсе не знаешь». Было легче написать это, чем сделать. И Довнар, со своим практическим складом ума, отлично понимал это.
Палем тем временем опять наняла себе меблированную комнату и поселилась у некоей Николаевой. Вы видели ее здесь в качестве свидетельницы. Она нам рассказала подробно о том, что творилось с Ольгой Васильевной под ее гостеприимным кровом. Всю свою беду Палем в какой-то упорной наивности продолжала приписывать исключительно матери Довнара, Шмидт. Она не щадила черных красок для обрисовки ее нравственной физиономии, не стеснялась в словах для ее характеристики. Александра Довнара она, напротив, всячески щадила и выгораживала. Ночи проводила она без сна и молилась без конца. Ее не покидали надежды, что рано или поздно ее Саша вернется к ней. На Николаеву, особу, по ее собственному признанию, крайне нервную и очень сердобольную, один вид душевных мук, переживаемых несчастной Палем, производил удручающее впечатление. Она сама едва не заболела.
К этому же времени относится одно привходящее обстоятельство, которое я опять-таки вынужден поставить в качестве противоречивой житейской неожиданности в некоторую связь с «несовершенствами жизни». Палем поехала в Кронштадт. В ее тяжелом, жаждавшем религиозного успокоения настроении это было так понятно, так естественно. Смятение духа, казалось, искало авторитетного пастырского слова утешения, жаждало молитвы, требовало высшего, чуждого земных тревог, участия и соболезнования. Можно было ожидать, что она возвратится оттуда, если и не совершенно воскресшей духом по слову высшей благодати, то, во всяком случае, несколько умиротворенной, духовно просвещенной и успокоенной. В руках ее можно было ожидать всего, чего угодно: образка, просфоры, молитвы… только не того рекомендательного письма к министру путей сообщения, с которым она вернулась в Петербург.
И начались опять ее хождения по канцеляриям и приемным. Ее выслушивали, ей соболезновали, даже обнадеживали. Одно время возникла было мысль: все ее дело, «как дело чести», отдать на суд, не формальный, суд товарищей студента Александра Довнара. Кто знает, может быть, это и был бы наилучший исход. Ведь существуют же «проклятые вопросы», которые могут решаться только судом чести. Суд равных, суд товарищей, так или иначе, сказал бы свое решающее слово и, быть может, нравственно успокоил бы ту и другую сторону.
Но и на этот раз, пожалуй, утопические, но, во всяком случае, благородные и добрые намерения разбились о прозу жизни. Одесский адвокат, проживающий в Петербурге, взявший под свое покровительство интересы Довнара, принял своевременно свои меры. Через его знакомого, Бухарина, дело было соответственным образом «передоложено», и интересы Палем и корпоративной чести товарищеской среды были отставлены в сторону. Дело получило исход прямо противоположный первоначально намеченному, не выходя, притом, из сферы негласных, канцелярских отписок. Как торжествующе писала Александра Михайловна Шмидт сыну, оттеняя в письме заслуги рекомендованного ею адвоката, «ей (то есть Палем) везде было отказано».
Но этим не кончились злоключения Палем, и «судебно-полицейский» азарт самого Довнара, руководимый предусмотрительной тактикой неявившегося сюда на суд, хотя и вызывавшегося в качестве свидетеля, адвоката, к тому времени еще не остыл. 12 февраля 1894 года через агента сыскной полиции Красова, дававшего нам здесь свои показания, у Палем отобрали письма, ее собственные письма, писанные ей Александром Довнаром, и несколько писем к ней его матери, Шмидт. Представляю вам судить, господа присяжные, о значении подобного шага. Если мои письма «ровно ничего не доказывают», если мое дело правое, если я чист и прав, то пусть их читают хоть на площади. Чем больше людей их прочтет разом, тем быстрей разойдется молва о моей правоте. Казалось бы так. Стало быть, письма что-нибудь доказывали. Красов на что уж, кажется, человек по своей профессии притерпевшийся, а и тому было немножко жутко исполнять поручение. Уж очень плакала, очень убивалась Ольга Васильевна; она целовала письма Довнара и, рыдая, говорила: «И это она (разумея мать) у меня отнимает! ».
Живой обмен мыслей по поводу победы, столь блистательно и столь решительно одержанной над беззащитной женщиной, возникший тотчас в переписке между сыном и матерью, вам, наверное, присяжные заседатели, памятен: «судебно-полицейские» усилия, о которых столь демонстративно Довнар писал Шмидт, наконец, увенчались успехом. Возникал еще только вопрос, нельзя ли повлиять и на Кандинского, чтобы он, со своей стороны, «поменьше давал денег Палем», в расчете, что при таких условиях она вынуждена будет «сойтись» с кем-нибудь, то есть попросту идти на содержание. С точки зрения матери, обменивающейся на счет этого задушевными своими мыслями с сыном, для окончательного «исхода дела» это было бы «самое полезное».
Шли при этом, впрочем, и более благодушные, под конец лишь несколько обострившиеся переговоры матери с сыном о том, не поднести ли столь успешно действовавшему адвокату сверх положенного ему вознаграждения еще какой-либо «приличный» подарок или хотя бы «сотню дорогих сигар». Практические соображения Александры Шмидт, однако, и здесь взяли верх. Она находила, что, во-первых, «Палем все-таки не выслали из Петербурга» и что, таким образом, высший результат ходатайства все же должен почитаться неосуществленным; во-вторых, что уплаченного деньгами гонорара, по ее мнению, вполне достаточно и что, наконец, в-третьих, она (в качестве тонкого знатока людских слабостей) знает отлично, что «эти господа» (то есть адвокаты) любят иногда щегольнуть великодушием, защищая дело «из одной только чести»… Адвокат, который вышеуказанным образом защищал дело Александра Довнара, по благородному убеждению его матушки, действовал главным образом «из чести». Он поквитался за это подарком и сигарами…
Но «честь», приписываемая ему Шмидт, разумеется, осталась при нем, Кандинский, тот не внял внушениям Шмидт; он действительно, к чести его, не только не отвернулся от Палем в трудных обстоятельствах, но, наоборот, успокаивал ее, как умел, советовал «бросить все», оставить Петербург и возвратиться в Одессу. В конце февраля Палем побывала в Одессе. Кандинский ахнул, увидев ее. Она была на себя не похожа. Желтое лицо с провалившимися, лихорадочно блестящими глазами возбуждало и ужас, и сожаление. Она состарилась за одну зиму на несколько лет. Другого разговора, как о монастыре и о самоубийстве, у нее не было. Тщетно Кандинский пытался отвлечь ее мысли, заставить ее чем-нибудь интересоваться, — она ничего не слушала, ничего не понимала. Пробыв несколько дней в Одессе, она «безумно стосковалась» и помчалась опять в Петербург.
Тут и начинается последний акт печальной драмы. Вам уже недолго дарить меня вниманием.
Должен ли я перечислять отзывы всех врачей, прошедших перед нами, называть свидетелей: Пастернацкого, Морица, Зельгейма, Твирбута и других, чтобы иметь право сказать, что в это время в лице подсудимой Палем мы имеем дело, несомненно, с нервнобольной. Сам эксперт Рукович, полицейский врач, вызванный обвинительной властью, не смеет отрицать этого. На основании всего прошлого подсудимой он, напротив, сам констатирует у нее наличность истерии и особого, несомненно, болезненного неврастенического состояния. В качестве эксперта, дающего здесь свое «научное» заключение, он лишь провозглашает абсолютную разграниченность двух самостоятельных сфер, нервной и психической деятельности человека. Он выражается весьма категорично, утверждая, что констатированные им нервные болезни у Палем (неврастения и истерия) не имеют ничего общего с психической деятельностью субъекта вообще.
Не слишком ли категорично, не слишком ли самоуверенно сказано? Суд отказал мне в вызове более авторитетных специалистов по нервным и душевным болезням, находя, что вопрос исчерпан, и исчерпан отрицательно, в смысле отсутствия какого-либо болезненного психоза у подсудимой. Пусть так!
Да позволено мне будет, однако, не согласиться с заключением Руковича в той его части, где он возводит глухую стену между болезненностью нервной и психической. Не надо быть медиком, чтобы понимать, что живой организм нескладная машина, которую можно развинтить по частям. Нельзя снять голову, достать сердце, выложить нервы и сказать, что это и есть живой организм. Всякому понятно, что если мозг воспринимает ощущения и раздражения нервами и если нервы больны, то раздражения и ощущения не могут передаваться по таким проводникам правильно. Здесь светит электричество, — конечно, не те проволоки, которые идут по стенам,— но попробуйте их надрезать,— мы останемся в темноте.
Я вовсе не хочу этим сказать, что подсудимая абсолютно сумасшедшая или безумная. Совсем нет. Я только утверждаю, что, задолго до катастрофы, нервная ее болезненность констатирована несомненно. Оценивая все эти поступки, все ее душевные движения, упускать это из виду невозможно. Упади все события, о которых я вел речь, на здоровую почву, на организм жизнедеятельный, нормальный, легко стряхивающий с себя все гнетущие, тяжелые ощущения, картина, наверное, получилась бы совершенно иная. Но мы имеем дело с субъектом болезненно нервным, измотавшим последние остатки своих душевных сил. Такой вы ее и берите, отправляясь на поиски того, с чем мы должны иметь дело, на почве юридических фикций и построений.
Прокурор утверждает, что тут самое грозное убийство, убийство с заранее обдуманным намерением, убийство-месть. Но ведь месть злорадствует, месть торжествует, в этом ее пища. А между тем, секунду вслед за тем, она спешит убить и себя, самою себя отдать в пищу червям. Какая месть! Когда было злорадствовать, когда торжествовать? И еще не просто месть, а «преднамеренная», «заранее обдуманная». Что же, спрашивается, тут «обдуманно»? Говорят: «заманила его под вымышленным предлогом». Хорош «вымышленный» предлог… Постель смята, вся ночь проведена вместе, на стене — эсмарховская кружка. Спрашивается, для чего бы понадобилась еще и эта последняя прозаическая предосторожность, если бы «заранее» было решено умереть и убить. Нет, господа присяжные заседатели, с этим обвинением в преднамеренном убийстве вам нечего делать; от него отступился даже представитель гражданского иска, поверенный матери убитого.
Далее следует также умышленное, также намеренное, но лишь возникшее по внезапному умыслу убийство на почве нормального, здорового (физиологического, а не паталогического) аффекта, то, что нашим законом именуется «в запальчивости и раздражении». Это также преступление тяжкое, и с ним считаться надо. Человек, совершивший его сознательно, вполне ответственен за свои действия. Подсудимая утверждает, что она не хотела убить Довнара, намерения покуситься на его жизнь не было, она стреляла не помня себя и, увидев, что он убит, решила покончить с собой.
С десяти часов вечера 16 мая до четырех часов следующего дня они оставались вдвоем, с глазу на глаз. Свидетелем между ними был один бог. Какое же право мы имеем безусловно отвергать ее объяснение? Если дело было именно так, как она объясняет, — она не убийца, она несчастная, мы над ней рыдать должны, как рыдала с ней вместе запертая в камере арестантка Гордина, которой она не раз говорила: «Подумай, какая я несчастная и какой на мне грех: я не хотела, а рука моя убила человека, и человека любимого!..».
Докажите же, что она убийца, что она хотела этого убийства!
А револьвер, возразят мне, револьвер, который она обрела заранее? А некоторые ее выражения и слова, сказанные до и после убийства? А фраза, знаменательная фраза, произнесенная ею в присутствии прибывшего в гостиницу пристава: «Рано или поздно это должно было случиться! ». Случилось, стало быть, это и было именно то, чего она хотела.
Придется опять вернуться к анализу фактов, опять серьезно и добросовестно вдуматься в обстановку, в которой совершилась двойная беда: убийство и покушение на самоубийство.
Мы знаем, что с марта (после своей одесской поездки) подсудимая поселилась в одном из номеров людного Пале-Рояля. В этом каменном мешке, в комнате пятого этажа она поселилась настоящей отшельницей. При ней в качестве прислуги, стиравшей ей белье, Анна Власова поместила свою четырнадцатилетнюю дочь Софью Власову. Девочка жила в одной комнате с «барышней», и от нее мы знаем подробно, как проводила время Палем, каковы были ее думы и заботы. Она много молилась, часто плакала, иногда работала, читала, гадала на картах. Каждый день около часа дня ездила в Казанский собор и брала девочку с собой. Там она опускалась на колени и подолгу не поднимала головы. Дома в ее обстановке на первом плане были чтимые ею образа и фотографический портрет отца Иоанна Кронштадтского с собственноручной его надписью. Рядом с этим при ней всегда был револьвер.
По показанию Будковской, которая принимала в ней некоторое участие, недели за две до убийства Палем была у нее, заходила на несколько минут. Свидетельница заметила очень тревожное и мрачное ее настроение. Она попробовала было заговорить с ней о Довнаре, старалась ее успокоить, говоря, что уж из одного самолюбия покинутая женщина должна бы побороть себя или хоть сделать вид, что переносит разлуку равнодушно; но Палем расплакалась, перебила ее тоном, в котором Будковская почувствовала предвестие какого-нибудь ужасного несчастия, и сказала ей: «Прощайте, не поминайте меня лихом. Помолитесь обо мне! » Будковская тогда же поняла, что Ольгу Васильевну преследует идея о самоубийстве и что она борется с ней.
Кажущаяся двойственность в настроении молодой женщины не должна смущать нас. С одной стороны, — молитва, с другой, — револьвер. Лишь с первого взгляда это может казаться несовместимым. Когда человек уж весь во власти глубокого упадка духа, когда он изнемогает под бременем своих мучительных сомнений, и вера и отчаяние одинаково близки, одинаково доступны ему. Весь вопрос, что пересилит, чьей отдастся он власти.
Вы знаете, что револьвер она первоначально приобрела еще в Одессе. Это был дрянной, грошовый бульдог, купленный ею за 14 рублей. За эту цену нельзя иметь порядочного револьвера. Недели за две до 17 мая она обменяла его в магазине Лежена на небольшой, вполне исправный револьвер системы «Смит Вессон». Можно твердо решиться на самоубийство и сознательно идти на него, но искалечить себя, только поранив, благодаря случайности дрянного оружия, согласится не всякий. Этого и боялась Палем. Она слышала и от Довнара, что ее револьвер-бульдог никуда не годится. На эту тему разговор подсудимая, по ее словам, вела с убитым в последний раз не далее, как недели за три до происшествия. Нам, знающим все подробности дела, и это приводимое ею обстоятельство не может представиться невероятным; оно нам не кажется даже странным. Достоверно известно, что в этот последний период их отношений они действительно встречались, виделись, не говоря уже о том, что они очень часто переписывались.
Благодаря показаниям студента Панова, письмам, найденным при обыске в комнатах Довнара и Палем, а также некоторым письмам этой последней, отобранным также при обыске у Кандинского, мы можем с достаточно жизненными подробностями восстановить картину тех отношений, которые установились между Палем и Довнаром на протяжении последних двух месяцев и которые продолжались вплоть до 16 мая.
Довнар поселился в Демидовой переулке, в квартире Аничкова. По показанию последнего, здесь Палем никогда не виделась с Довнаром. Но письма получались и по почте, и через посыльного, и он отвечал на них. По показанию девочки Сони Власовой, раз или два Ольга Васильевна ездила в Демидов переулок вместе с ней. Она заходила в квартиру Аничкова с запиской, после чего какой-то молодой господин выходил к Палем. Они о чем-то тихо разговаривали, как бы условливались, и Палем возвращалась назад. Панов, стоявший в то время особенно близко к Довнару, положительно удостоверяет, что в то время они виделись и даже сходились от времени до времени на «свидания».
Зная всю предыдущую их трагикомедию, Панов дивился и спрашивал Довнара, как могло «это» продолжаться, когда Палем всего месяц назад подавала столь оскорбительную для его, Довнара, чести жалобу министру путей сообщения. Довнар поспешил переменить разговор, причем, однако, заметил: «Мало ли что! Да она это так, от отчаяния подавала».
В высшей степени ценная фраза покойного, едва ли не разом озаряющая всю глубину той несомненной привязанности к нему Палем, в которую до конца верил и не мог не верить сам Довнар.
На письменном столе убитого было найдено множество ее писем за последнее время. Над этими не всегда выдержанными в смысле стиля и орфографии посланиями пытались поглумиться, подчеркивая их малограмотность. Для меня же именно эта их малограмотность и ценна. Виртуозность стилиста может иногда замаскировать ложь, скрасить и невыгодную правду, ну, а уж здесь все начистоту. Если бы даже хотела, не сумела бы! И что же: прозвучала ли при чтении этих писем хотя бы одна фальшивая нота, слышалась ли в них замаскированная злоба, чуялась ли худо скрытая жажда мести? Ничего похожего. От начала и до конца письма эти — берущая за сердце тоска по любимому человеку. Звучат они просто, задушевно, как может звучать только искреннее чувство. Он занят экзаменами; она заботится тем временем о переделке его пальто, шлет ему перышки от ее «птичек» на счастье и не тревожит его призывами на свиданье. Панов говорил нам, что недели за две, за три до убийства они ездили вместе на острова. Она заложила для этого некоторые свои вещи, и вот в ее письме попадается такая фраза: «Милый, я так счастлива, я так много дышала тобою вчера! ». Он ей нужен, как воздух! Мы имеем указание, что не только она ему, но и он ей назначал иногда свидания. Раз его письмо не застало ее дома, она с девочкой Соней ездила в баню. И вот, на другой же день она шлет ему полное отчаяния послание, в котором не находит слов, чтобы выразить всю свою обиду на то, что она не пришла на его зов.
В то же время, по единогласному отзыву всей прислуги Пале-Рояля, Палем ведет совершенно монашеский образ жизни. Ни один мужчина не переступает порога ее комнаты. Она не ночует дома только в тех редких случаях, когда этому событию в течение дня предшествует гонка двух посыльных, занимающих свои посты у Демидова переулка и на углу Пушкинской и Кузнечного. Еще за три дня до убийства такое экстраординарное происшествие имело место.
«А револьвер? » — спрашиваете вы. При таких свиданиях — причем же револьвер? Во все это время он был неизменно с ней. Отчасти ей нельзя было бросать его в номере, так как там оставалась девочка, отчасти она намеренно, если хотите, сознательно «носилась» с ним. В том ее душевном состоянии, о котором мы уже достаточно говорили, это был ее верный друг, верное прибежище, к которому можно всегда, во всякую минуту прибегнуть, раз станет уж очень невыносимо.
В конце поста она говела и для причастия заказала себе белое платье. Из намеков в письме к Кандинскому можно заключить, что она глядела на это белое, разложенное перед ней красиво сшитое платье, «словно подвенечное» для ее «несчастной свадьбы», и думала, что оно станет погребальным саваном. Мысль о самоубийстве ее не покидала, скажу больше,— она преследовала ее.
И, насколько мы можем судить по намекам свидетеля Панова, покойный Довнар знал об этой ее «игре» с револьвером и даже не раз говорил с ним по этому поводу. Сама Палем положительно удостоверяет, что для Довнара не было тайной, что она хочет застрелиться. Верил ли он ей безусловно или нет, не берусь решить, но только все же слепота его в значительной мере непонятна. Он словно дразнил ее, подбодрял ее: «Где тебе! Не застрелишься, — комедия! ».
Не допускаю, не хочу допустить и на секунду мысли, чтобы при этом где-нибудь, даже в самом злом и самом потаенном изгибе его души, шевелилось злорадное ожидание: «А чего доброго застрелится, от нее станется… тем лучше, разделаюсь навсегда». Это было бы слишком ужасно.
Но я вас спрашиваю, что такое с его стороны эти свидания, все эти уступки после всего, что было? Ведь разойтись окончательно он, по-видимому, давно решил. После экзаменов, которые кончались в мае, опять предстоял отъезд. Предстояло расстаться, решено было и раньше порвать раз и навсегда. Ведь не мальчик он был, ему шел двадцать шестой год. Студентом-медиком ему было отвратительно и жутко копаться во внутренностях мертвого человека. Как же не щадил он живого? Как мог он не понимать, что живое мясо, уж если его резать, надо резать разом, а не пилить его, не мучить, не истязать. Ведь пред ним было живое существо… Палем на ногах уже шатало; достаточно было дуновения, чтобы ее свалить, а он твердил ей все свое: «Игра! ».
Или, может быть, моя догадка неверна, и я клевещу на покойного? Я был бы рад. Может быть, в глубине его сердца напротив, шевелились иногда раскаяние и обида на самого себя за все зло, которое он причинил этой, несомненно его любившей, женщине. Может быть, не смея самому себе в том признаться, он все еще любил ее и втайне проклинал себя за то, что так малодушно, так позорно поддался в отношении к ней чужому руководству и чужому влиянию.
Как знать! Есть одна фраза, брошенная им однажды Панову, над которой хотелось бы призадуматься.
Зная экзальтированный характер Палем и то, что она вечно носит с собой револьвер, Панов как-то предостерег Довнара. Он советовал ему не ходить на подобные свидания, говоря, что она легко может застрелить его. Вот что он отвечал на это Панову; «Я был бы рад, если бы это случилось; только разом, без страданий». С этого свидания он вернулся благополучно, но слова его оказались пророческими: он, действительно, умер разом и без страданий.
Теперь и рассудите, как же это случилось в злополучное 17 мая. Как случилось?
Ставьте рядом все, что угодно: намеренность, случайность, неосторожность, — результат будет один, а мы только и знаем, что результат. Догадки и то, что говорил вам прокурор, и то, что сказал вам гражданский истец, и то, что я могу вам сказать, — один результат ясен — «доигрались». «Рано или поздно это должно было случиться! », — говорит вам женщина через силу, зажимая собственную кровоточащую рану у самого сердца, а вы ей в ответ: «убийца! ».
Но зато, когда та же самая женщина на больничной койке, впервые придя в себя, единственно близкому и верному ей человеку, Кандинскому, откровенно пишет: «Саша убит случайно. Хотела только себя! », — ей не верят.
Рассудите! Вы видите, какое это трудное дело. Захотите ли вы обрушить на голову этой несчастной всю тяжесть, всю вину за случившееся, — это ваше дело, дело вашей совести; но позвольте мне, по крайней мере, уйти из этого зала с уверенностью, что я исполнил свой долг.
Ольга Палем была судом оправдана. Однако после пересмотра дела кассационной инстанцией приговор был отменен и дело было направлено на новое рассмотрение. При новом рассмотрении дела суд признал Ольгу Палем виновной в убийстве, совершенном в запальчивости и раздражении, и, с учетом обстоятельств дела, приговорил ее к десятимесячному тюремному заключению.
Тэги:Н.П. Карабчевский